Я поклялся, что обязательно поговорю с отцом и постараюсь его успокоить, но время шло, а я все не решался заговорить об этом острове, об этой злополучной воде, в которой евреи уже стоят по шею... Легко сказать поговорить и успокоить. Ведь не подойдешь же к нему и не станешь убеждать, что бояться за меня не стоит, что в тюрьму не упекут (хотя в этом никто даже ни в чем не повинный старый портной - не мог быть стопроцентно уверен); не станешь подсказывать, что и кто должны ему сниться (молодость и первая любовь, увы, ему уже давным-давно отоснились), говорить, что ни один человек не вправе брать на себя полномочия Бога и самовольно сокращать сроки своей жизни. Отец же сам меня учил, что там, наверху, у Главного распорядителя, имеется точное расписание - чья очередь и когда...
- Вся беда, Дора, - сказал я, - что без работы он, страшно вымолвить, как мертвец...
Она испуганно слушала меня, ломая руки и беспрестанно щелкая пальцами, и этот сухой и нестерпимый щелк костей в тишине, пахнувшей, как щелок, старческой немощью, обретал какое-то зловещее, почти роковое звучание.
Щелк, щелк, щелк...
- Вспомните: еще совсем недавно, когда папа для Львовича костюм мастерил, он был другим, - не столько ей, сколько самому себе сказал я, стараясь предотвратить очередной оползень ее манерных упреков и обидных обвинений. - А почему? Да потому, что работал. Ножницы в его руках стрекозами порхали, глаза горели молодо, и никакого острова и воды, в которой он стоит по шею, и в помине не было, а была работа - самый прекрасный и самый сладкий сон на свете. До того, Дора, прекрасный, что и просыпаться не хочется. По себе знаю.
Было муторно на душе, и я торопился заболтать свой страх, заглушить словами чувство вины, которая меня постоянно преследовала и которую я всегда испытывал при встрече с теми, кто за себя никогда не боялся, а всю жизнь боялся за других.
- Все это, Гриша, очень красиво, но сколько, скажите, можно гнуть спину?.. Вы же его сами в позапрошлом году из Риги поздравляли.
- Из Риги? С чем?
К моему стыду, память не удержала ни одного события, с которым я мог в позапрошлом году его поздравить.
Мачеха, конечно, имела в виду не день его рождения, а какую-то другую дату, но умышленно не спешила подсказывать, наслаждаясь моей растерян
ностью.
Я был посрамлен за свое беспамятство. Но, как ни шастала моя пристыженная мысль, как ни металась в поисках какого-нибудь семейного юбилея, ничего из этих шастаний и метаний не выгребла.
- Тогда семьдесят лет отмечали...
- Вы, Дора, не оговорились?
- Семьдесят лет трудовой деятельности. - На ее лице зазмеилась улыбка. - Даже ателье "Рамуне" поздравило... Целых два ведра цветов прислали... И красную папку с двумя благодарностями - по-русски и по-литовски... Показать?
- Ах, да! - виновато бросил я. - Я тогда действительно был на Рижском взморье...
Мачеха просто ликовала. Самая ничтожная победа над пасынком доставляла ей столько же радости, сколько выигранное сражение какому-нибудь боевому маршалу.
- Но вы же ему сами запретили брать иголку в руки, - пробормотал я, пытаясь отыграться. - Упрекали, что он вечно захламляет квартиру лоскутами, нитками, старыми пуговицами, ошметками ватина, что вы не успеваете за ним убирать - хоть домработницу нанимай... целыми днями метлой машете... безвылазно дома торчите... не ходите вместе, как Хаим с Цилечкой, ни в театр, ни на танцы.
- Не я, Гриша, запретила, - отразила Дора контратаку. - Доктора и старость. Я Сламону Давидовичу ничего не запрещаю, кроме как болеть. Мачеха обиженно сложила гороховым стручком губы и засеменила на кухню.
Как ни оберегали домочадцы отца от лишних волнений, кто-то - не всезнайка ли Клара? - все-таки рассказал ему о моем участии во встречах и митингах и о выдвижении кандидатом в депутаты. Не дожидаясь, пока я сам соизволю явиться, он позвонил мне и попросил зайти.
В доме, кроме нас двоих, никого не было.
Он сидел за столом, опершись о дубовую палку, и молчал.
Молчал и я.
Было что-то угнетающее в этом наполненном взаимными обидами и любовью молчании. В какой-то момент мне показалось, что, утомленный ожиданием, отец уснул, и я украдкой метнул взгляд на старинные стенные часы, которые, как и еврейское счастье, вечно опаздывали.
- Выберут тебя туда, не выберут, неважно, - вдруг сказал он, оглядывая меня с головы до ног. - Но приодеться тебе надо. Ходишь, как молодой оборванец, а не как писатель. Так вот, у меня тут отрез завалялся. Английская шерсть. Одно счастье, что моль его до сих пор не тронула пожалела. Так я подумал и решил: сошьем тебе с Богусем из этого отреза новый костюм, - сказал он и снова замолчал.
Читать дальше