Тем не менее весть о выборах взбудоражила отца. Он нетерпеливо ждал от Нисона очередного обзора новостей и слухов, но Кравчук, как нарочно, не подавал голоса. Может, не приведи Всевышний, приложил ухо к своему довоенному "Филлипсу", тихо, под комментарии Би-би-си или под глуховатый "Голос Изра-иля", испустил дух и унес, счастливчик, с собой на тот свет последние известия.
Когда Максимыч не звонил, отец маялся больше, чем обычно, хандрил, тоскливо поглядывал на поблескивавшую в сумерках лягушку-телефон на столике в прихожей и, лежа на диване, предавался неспешным размышлениям о том, что, наверно, на земле нет большего счастья, чем вовремя, без задержки, хлопотной для других и унизительной для себя, уйти - вставными зубами, натирающими в кровь десны, перекусить по-портновски надвое истончившуюся нить, которая отматывалась изо дня в день восемь с лишним десятилетий и, не обрываясь, тянулась через чужие страны, города и судьбы.
Бывали дни, когда, тяготясь отсутствием звонков и вынужденным бездельем, он подходил к большому, для примерок, зеркалу, безжалостно разглядывал себя и громогласно поносил за малодушие, едва сдерживаясь, чтобы не плюнуть в свое отражение. Другой на его месте не стал бы тянуть волынку, выслушивать - от одного сердечного приступа до другого - каждый день сводки никчемных Нисоновых новостей, дворцовые сплетни; клянчить у Всевышнего, чтобы резвая, палаческая стрелка со скрипом совершила еще один круг; другой на его месте давно нашел бы в себе мужество и свел счеты с осточертевшей жизнью, перестав за нее цепляться, как цыган за хвост краденой кобылы. Но другого на его месте на протяжении почти что целого века, увы, не было.
- Хаиму - восемьдесят пять, а он еще в самодеятельности играет. А Бенцион в свои восемьдесят в Дом офицеров свою Цилечку на танцы водит... укоризненно-гунгливо сетовала мачеха Дора на дурное настроение отца, осыпая его, как новогодними конфетти, фамилиями своих знакомых - образцовых мужей, которые не сдавались и даже на старости держались молодцами.
Жеманная, слезливая, недовольная всем на свете - ценами на рынке, замужеством, соседями по лестничной площадке, - она впивалась в него своим цепким взглядом, подозрительно осматривала, как диковинную вещь, купленную из-под полы у домушника на толкучке, и, что-то недовольно бормоча, подносила на блюдечке горькие, обрыдлые таблетки от сердечной недостаточности и для разжижения ленивой, сгустившейся крови, не отходя ни на шаг от стола до тех пор, пока Сламон Давидович, как она сокращенно, с излишней дикторской торжественностью его называла на людях, не отправлял своими высохшими, скрюченными пальцами лекарство в рот. Доре нравились ее многотрудные обязанности суровой и неподкупной надзирательницы за его здоровьем и мыслями. В отличие от Хены Дудак, которая, по мнению мачехи, развратила мужа своей добротой, потакая каждой его прихоти и развлекая всякими россказнями и анекдотами, Дора пичкала своего Сламона Давидовича не только лекарствами, но и назиданиями, настойчиво внедряла в его сознание, якобы развращенное другой женщиной, писаные и неписаные правила хорошего тона, которые бог весть в каком благородном пансионе постигла; покрикивала на него, как на ребенка-шалуна, и требовала не уважения, не любви, а беспрекословного послушания. Не было у нее, как у любвеобильной Хены Дудак, ни распахнутости души, ни самоотверженности, ни постоянной готовности к прощению. Потеряв во время войны всех своих близких, натерпевшись в эвакуации не то в Пензе, не то в Казани голода и холода, Дора научилась экономить хлеб, правду и любовь, смешивая первый со жмыхом и отрубями, вторую - с подобострастием и лицемерием, а третью - с притворным сочувствием к другим и трогательной и жалостливой заботой о себе. Жалости она и впрямь была достойна, и отец, выкупанный в истинной, без всякой примеси притворства и расчетливости, любви Хены Дудак, по-рыцарски - пока мог - защищал свою, как он говорил, непоправимую ошибку от оговоров и клеветы и испытывал к Доре прощальную, пусть и не явную, а глубоко затаенную благодарность за помощь и ворчливую поддержку...
Глотая с нескрываемой гадливостью и не свойственной ему покорностью многочисленные лекарства, которые ему нисколько не помогали, он молча вспоминал своего тихого и интеллигентного соседа и клиента, моего собрата по перу - покойного Бориса Львовича Гальперина, писавшего на единственно-доступном отцу языке - на идише, на языке Рыжей Рохи и сапожника Довида, на языке миллионов евреев, расстрелянных вместе с его шутками и прибаутками, здравицами и проклятьями, неповторимой мелодией, которая нет-нет да и пробивается сквозь толщу окровавленной земли.
Читать дальше