Еще не сказано ни слова —
Такие близкие уже.
И отсвет неба голубого
Прошелся по моей душе.
Ты появилась ниоткуда
В тот миг, что мне необходим.
И сбывшимся казалась чудом,
Судьбой, открытием моим.
И я ни в чем уже не каюсь.
Я чист перед тобой, как свет.
И в свете этом задыхаюсь,
И мне уже спасенья нет.
Спасибо, что в минуту злую,
Когда душа изнемогла,
Ты к той, прошедшей, не ревнуя,
Такая светлая пришла.
Пусть мы с тобой не будем ближе,
Моя последняя заря, —
Тебя я видел,
Все же — видел!
И значит, прожил жизнь не зря.
И едва ли не пожалел Александр Дмитриевич, что вырвались у него эти стихи. Тем более, что последняя строфа ему не нравилась. Возбужденные гости стали требовать от него еще стихов. Еле отбила его Марина. Строчки эти родились у него в тот вечер, когда он в последний раз видел Незнакомку, когда через весь город шел домой пешком. Но он никак не мог предположить, что сможет прочесть их кому-то.
Потом, когда он танцевал с Настенькой, та спросила, кому посвящены стихи. «Так… никому, — замявшись ответил он. — Пока что абстрактный образ». — «Ой ли?» — хитровато прищурившись, усомнилась дивчина. К счастью, танец кончился.
Веселье продолжилось далеко за полночь. Потом встречали новогодний рассвет. Все выбежали на мороз. Александр Дмитриевич стоял у застекленной мозаикой веранды, вспоминал ночную грозу, которая застала его здесь полгода назад, а в сознании его, звуча на разные лады, мерцали слова «новогодний рассвет», «рассвет новогодний», «новый рассвет»…
На электричку он попал, когда уже подымалось солнце. Стоя в тамбуре, курил и смотрел на мелькающие за окном деревья в белых накидках. Почему-то вспомнился ему грустный взгляд Марины, проводившей его до калитки. И тут же он понял, ради чего была приглашена Настенька, русоволосая озорная дивчина с темными веселыми глазами.
Из разбитого окна в лицо било студеным ветром, и Александр Дмитриевич долго не выдержал в тамбуре. Пройдя в середину вагона, опустился на край скамьи, напротив пожилой четы, внимательно разглядывающей мелькающие за окном острокрышие дачи и мутно-розовый диск солнца, плывущий по морозному небу вдогон электричке. Приглядевшись к соседям, он понял, что возраст их вернее определит, пожалуй, слово «преклонный», нежели «пожилой». Лицо сухощавого, в аккуратном каракулевом пирожке старика было смуглым, с задубевшей, обветренной морщинистой кожей. Он наклонился к спутнице и, подставив широкие ладони под ее маленькие руки в тонких гарусных перчатках, слабым своим дыханием старался согреть их. Старушка, отвернувшись от окна и смежив подрагивающие веки, дремала, и голова ее в стареньком плюшевом капоре легонько покачивалась в такт движения поезда.
И, как это всегда бывает, памяти нужен был лишь толчок, кратчайшее исходное мгновение, и она, яркой ломаной линией прочеркнув сознание, повела, повела по кладовым своим.
…В ослепительно яркий знойный полдень разомлевшие мальчишки ватагой движутся за околицу — к деревенскому пруду, к воде. И чей-то голос вдруг из подворотни:
— Пацаны, бабка Акуля помирает…
И кто-то продолжал свой путь, кто-то свернул в длинный, заросший бурьяном проходной двор. А трое неразлучных друзей остановились и замерли в коноплянике у щелястой, заросшей оранжево-зеленым мхом стены сарая. И три пары глаз увидели через щербатые щели старую бабку Акулину, лежащую на деревянном топчане, скрестив на груди руки; лицо бабки было застывшим, лимонно-воскового оттенка, широко распахнутые глаза не мигая глядели в потолок, из левого глаза, прочертив наискосок от виска след, медленно сползала слеза. А на коленях перед бабкой, широко расставив ноги в протертых войлочных опорках, стоял дед Еремей. Уронив голову с сивой кудлатой бородой на лоскутное одеяло, которым была прикрыта бабка, он тянулся сухим ртом к ее шафранно-желтым костлявым рукам и тихонько, по-собачьи выл. Время от времени он умолкал, всхлипывая, точно давился чем-то, и монотонно бубнил одно и то же:
— Акуля, ластонька, прости… Акуля, касатушка, прости…
Старуха, продолжая глядеть лишь в потолок, часто и прерывисто дышала, вздымая худую, провалившуюся грудь. Иногда, глубоко вздохнув, она замирала на мгновение, и тогда можно было отчетливо услышать ее грудной, слегка певучий голос:
— Нет, Ерема, не прощу… не смогу…
Дед вздрагивал, с минуту повыв протяжно, снова тянулся к ее рукам и снова причитал:
Читать дальше