Мастера и хозяева неба с загустевшей гримасой презрения уходили под землю все глубже и глубже – надежными крысиными ходами, прямолинейной траекторией скорейшего предательства. Мы уже не могли выбирать, где нам жить. Наш фюрер и прочие вожаки миллионов давно обитали в глубинных бетонных убежищах, все реже выбираясь на поверхность для инспекции обожающих глаз стариков и детей 31-го года рождения… впрочем, глупо завидовать зомби, приводимым в движение трупными соками.
Мы стояли в трамвайной, метрополитеновской тесноте часа пик, в ритме сердцебиения погружаясь во тьму и проложенный сизыми водорослями сигаретного дыма мигающий электрический свет. Прикрыв глаза, я видел Тильду – вчерашним днем идущую ко мне по зажженному заморозком золотому, багряному парку добродетельного Хохенлихена, в раскрылившемся черном пальто, накинутом поверх больничного халата, с раскаленным ноябрьской студью и горящим светлее всего остального лицом… Не стерпев и не видя вокруг ничего, привалилась ко мне легкой тяжестью и замерла, как будто сомневаясь, что я не отстранюсь и удержу, но и так, словно ей привалиться теперь больше не к кому, но и так, что теперь, даже если попячусь, отстранюсь от нее, оттолкну, для нее ничего не изменится: устоит и одна, все придется самой.
Она дышала так, словно боялась кого-то разбудить, сбить чужое, свое, не мое – бесконечно слабее, чем бог знает в ком, в самой жалкой цыплячьей пушинке – дыхание. Я завел в сокровенной сочащейся, алой ее глубине, причинил и вменил ей в ответственность новую жизнь. Я – живой. Я теперь не могу умереть, потерял это право… совсем. Хорошо быть женатым на сестре милосердия в госпитале – узнаешь все о собственной жизни и смерти немедленно: где болит, что беречь, почему не спастись.
Она была в точности прежней: та же звонкая кожа и морозная свежесть лица, та же тонкая талия, которую, казалось, можно обхватить кольцом из пальцев, та же вербная гибкая стройность устремленной ввысь девушки, та же детская клейкость ладоней, те же нравные, скрытно бесстыдные губы, те же черносмородиновые, с дождевым чистым блеском глаза, тот же запах больничного спирта, марсельского мыла, вербены, лучше прочих духов заглушающей кислый запах мужицкого пота, ядовито-пахучей солдатчины, и мои руки помнили очертания гладких, как лайка, и каменно твердых грудей, абрикосово нежный подшерсток подмышек и паха, но от этого – только страннее, непонятней, тревожней, страшней.
Я слышал, как бьется ее зарешеченное переимчиво-жадное сердце, и она была так далеко от меня. Что-то необъяснимое сделалось с ней, а верней, несказанное в глупой, обыденной, первобытной своей простоте. В ней и было-то нечто размером со сливу или даже с горошину, но Тильда уже не принадлежала себе и, может быть, еще сама того не понимая, беспрерывно обменивалась с этой самой горошиной неуловимыми ничьим на свете ухом перепевами.
Лицо ее светилось незнакомой, как будто обучившейся смирению у природы и в то же время стойкой, благодарной, нанаедно-тревожной улыбкой. Мне сделалось страшно. Я не верю в расплату, персональную кару, указующий перст – я просто вдруг действительно почувствовал, что значит быть среди воюющего мира одному, что значит жить и быть беременной во время, когда случайностью для каждого является не смерть, а уцелеть.
Кто-то пошевелил меня, протираясь на выход. Отделявшая нас от наземного простонародья двухметровая толща бетона больше не содрогалась от ударов полуторатонных «блокбастеров», и десятки семейных офицеров-берлинцев уже порывались на поверхность земли. Дом, жена, невесомое тельце младенца. Трижды я услыхал одинаковое, перехватившее жестоким спазмом глотку «Я должен найти их, мне надо идти», усмехаясь тому, что и я теперь принадлежу к тем, кого когтит этот разнимающий надвое страх, оживающий и свирепеющий с каждой новой сиреной. В подражание семейным майорам я простился с высоким начальством и поднялся наверх – под чугунное небо и на алое зарево, из которого были отлиты все здания на заваленной каменным мусором площади.
Наши «флаки» молчали, было слышно, как с пушечным грохотом лопаются и трещат прогорающие перекрытия; то там, то сям с незримых верхних этажей низвергались каскады стекла – как будто хохотала и рушилась, лопнув от смеха, сама высота; под ногами хрустели обломки гильотинных ножей и стеклянное крошево, завалы битых кирпичей чередовались с глыбами расколотого статуарного гранита. По всей Вильгельмштрассе порхал черный снег – большие хлопья углисто сверкающего пепла. Апофеоз свободы атомов от кристаллических решеток. Из окон уцелевших правительственных зданий шерстистыми клубами выталкивался дым; разжиревшие, сыто лоснящиеся, точно крупы холеных коней, вороные столбы восходили в берлинское небо и, сливаясь в одно многорукое чудище, застили ночь. То ли ветхозаветными карами, то ли доисторической древностью веяло от бескрайнего поля костров, озарявших трепещущим светом поломанные, с корнем вырванные из земли вековые деревья Тиргартена.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу