— Энти все новые, — сказала Лукерья Ниловна про тех парней, что слушают суд, и про девчонку, что вернется из школы.
Шурочка простудилась и умерла, когда их отсюда из деревни отселяли подальше от передовой. Ваня, который при нас прилежно ходил в школу, скончался после войны от менингита. И еще одна совсем недавняя кровоточащая потеря — весной умер Минька, Миша-тракторист. «Чего уж у него, прямо ни с чего. Заболел, не поддержался. Слабое сердце…»
Вбежала девчонка с портфелем, лет двенадцати на вид, с бойкими голубыми глазами, светлой челкой и косым пробором в подрубленных пониже ушей волосах. Такой точно могла бы быть Нюрка, если б меньше лет прошло. Но Нюрка и Костя уехали к тетке под Москву, поступили на завод. А это — Валя, самая младшая из теперешних детей.
Узнав на улице, что к ним гостья на машине приехала, она примчалась, ликуя.
— После Вали родила мертвого. И больше и все. Постарела сразу.
Слышно стало, под окнами на улице повизгивали колесики голубой колясочки, подогнанной сюда любопытством. Мы так мало побыли вдвоем, не обо всех переговорили, а уже кое-кто сюда направился. Одна женщина в плюшевой жакетке, другая в такой же и за руку с мальчонкой лет шести. Под видом, что зашли узнать насчет суда, переступая разбросанную у порога обувь, дальше не шли и как бы несмело опускались тут же у входа на лавку, прибитую вдоль стены, сложив руки, сидели чугунно, следя за нами.
— Разбярутся без нас, — говорила Лукерья Ниловна. — Вы завтра услышите. А не завтра, так сегодня. Вот мальцы придут, тогда и узнаем.
Вошла долговязая старая женщина с длинным крупным лицом и пористым свислым носом.
— Сношельница, — сказала Лукерья Ниловна.
Та протянула мне большую руку, легко помяла мою и встряхнула.
— За братьями мы. Еённый вернулся, а мой нет, — села там же у двери и стала засовывать длинные ноги под лавку, да мешала корзинка с луком, уже прежде туда задвинутая.
— Приехала спроведать, — протянула Лукерья Ниловна, голос засветился торжеством. Женщины молча закивали, затуманиваясь чем-то смутным, своим.
Пришли из Озерютина два круглолицых парня, в выходных костюмах, без верхней одежды, хоть и не по погоде так. Шура и Ваня.
Это не Шурочка, что качалась в корзинке на оцепе, и не тот Ваня, что, вернувшись из школы, засовывал, вскочив на лавку, свои книжки и листки за Николу-угодника, чтобы не растрепали младшие, и срывался на улицу. Это другие дети, новые, названные именами покойников.
Они немного оторопели, увидев в доме незнакомую и накрытый стол, и через силу отвечали на расспросы женщин, сколько дали и за что, за «фулюганство» или за воровство.
Сели за стол, и Валя скользнула по скамейке поближе, посматривала на меня голубыми, точь-в-точь Нюркиными глазами, а смурные парни сели напротив на лавке, куда, провалявшись днем на печке, освобождая на ночь место Лукерье Ниловне с детьми, перебирался Савелов и спал, подложив под голову снятый ножевой штык, приставив винтовку к столу.
Его помнили женщины. Сивый, как же. «Мы ж его так дразнили, — сказала та первая, в плюшевой жакетке. — Жив он?»
Я и сама не знала. Вспомнился он, не то чтобы седой, без цвета — альбинос. Природа не затратила на него пигмента, на его отбеленном, как маска, лице вспыхивали красными угольками глаза.
Тогда решили: он ушел к немцам. Но как вспомнишь о нем, все что-то ноет, саднит. Ведь ничего не известно.
А если не ушел, если это мы его забыли там на поле, не разбудили, не подняли? И тогда, как представишь себе ужас его пробуждения, одного, брошенного в снегу, скрюченного от страха, чувствуешь свою неискупимую вину.
Василий Михайлович разливал по стаканам, приговаривая, что сам предпочел бы другую посудину, «кружку мотанул, и ладно», однако себя не выделил, взялся тоже за стакан, напутствуя меня: «Протаскивай!»
Теленок зашевелился, напрягся, поднимаясь. Все как было: только тогда зимой отелилась корова, теперь лишь к осени.
— С выгодой, — сказал Василий Михайлович, — чтобы зиму с молоком быть.
Теленок постоял в загородке на слабых дрожащих ногах и шмякнулся на соломенную подстилку.
Этот звук зацепил, и мелькнул капитан Москалев, сморщившийся в досаде, не терпящий запаха теленка, пекущийся о чистоте воздуха, со всей человеческой слабостью предназначая, должно быть, себя для жизни, не для войны.
Но вот и еще его лицо: черное, обугленное, заросшее, с посеченной в кровь сдвоенной верхней губой, с запавшими глазами, окаменевшими от упорства и надежности. Он тянул нас, и мы терзали его, отставая, обессиливая в пути, но чувствуя, что он ни в коем случае не оставит нас.
Читать дальше