Меня как в грудь ударило, от волнения я задохнулась.
— Что же ты не приезжала? — протяжно, покойно так сказала она. — Ведь обещалась…
Я пошла за ней, полуслепая от слез, споткнулась в кухне о кольцо на крышке подпола, куда однажды, не заметив, что крышка открыта, свалился вниз капитан Агашин, и, как сквозь пелену времени, увидела там же в углу в загородке теленка.
Лукерья Ниловна стала, скрестив руки на ситцевой кофте, глядя на меня, покачивала головой.
— …в поле работаешь, задумаешься: да жива ли?.. Ведь обещалась приехать…
Я тоже вглядывалась в ее лицо. Выражение доверчивости, которое прежде так наивно подчеркивала щелка на месте обломанного зуба, теперь заполнившаяся, не сошло за эти годы с ее лица.
К моему появлению она отнеслась как к чему-то само собой разумеющемуся. Ничуть не всполошилась, чтобы там задвинуть под лавку сваленную на проходе в беспорядке грязную обувь, или задернуть занавеску, отделяющую угол у печки с чугунами и тряпками, или шугануть с обеденного стола котенка, или еще что-нибудь такое, что может понадобиться спешно сделать при внезапном появлении гостя. Какой бы гость ни свалился — никогда не врасплох. Встретит, не суетясь, с доверчивостью, которая, видно, сродни чувству достоинства.
А я и не гость вроде. Мое появление было обещано, да долго не исполнялось, и можно было усомниться во мне, жива ли. А вот же явилась. Так что же ты не приезжала?.. Ведь обещалась…
А мы-то, господи, чего и кому только не обещали, если живы будем.
Вошел мужичишка, мелкого роста, со скудным лицом, какое еще в молодые лета, когда он фотографировался рядом с Лукерьей Ниловной, было вот таким же скудным — оно запомнилось мне по их свадебному увеличенному снимку, висевшему в доме.
Лукерья Ниловна сказала ему что-то про меня, мы поздоровались.
— Да ты ж ее не знал! — сказала она с сожалением.
Где же ему было знать, он пропадал на бессезонных «посторонних», на фронте и в плену и сейчас, прикидывая, как отнестись к моему появлению, обеспокоенно переступал обмороженными ногами. Тут же затеял бриться и, держа безопасную бритву на весу над щекой, забеленной пузырившейся пеной, косил на меня.
Я вышла. Поджидавший на улице Саша Шишов взглянул на меня и сел за руль разворачивать машину. Он не мог не оказать мне еще и этой услуги. Мы опять двинули по бездорожью назад в Озерютино, где все еще продолжался суд и на ступеньках сельпо пригвожденно сидели мужики, изнемогая в ожидании, когда начнут продавать водку.
Продавщица вникла в мои обстоятельства и отпустила мне водку, и мы с Сашей Шишовым, нагруженные, прошли сквозь строй истомившихся на ступеньках мужиков.
У дома Лукерьи Ниловны стояла телега с опущенными к земле оглоблями, в телеге хлопотала курица, шаркая в соломе и долбя днище.
В кухне шумел самовар. Муж Лукерьи Ниловны, Василий Михайлович, чисто выбритый, сидел на скамейке, губами придерживая клочок газеты, доставал из железной коробки махорку, исподлобья поглядывал, оживляясь, на наши приготовления.
— Как похолодней, так мухи прячутся, — сказал, ссыпая махорку в газетину, скручивая цигарку. — Во было мух. Теперь замирать будут.
За стол еще рано было садиться, Василию Михайловичу предстояло отлучиться по делу, и сыновья не подошли с суда. Но Саша Шишов заторопился ехать.
— Хвати глоток! — сказал ему Василий Михайлович, разливая по маленькой.
Саша Шишов выпил, больше не стал — хотя и не на бойких дорогах, однако за рулем. Простился.
— Схожу, будут ли лен подымать. Скоро явлюсь, — пошел из дома Василий Михайлович.
На полочке, косячком прибитой к углу над обеденным столом, укрытый свисавшим по нему расшитым полотенцем, так что его и не разглядеть, стоял Никола-угодник, бывший прежде весь на виду. Всплыло, как однажды у его темного лика возникла чуждая всему здесь голова белокурого немца Тиля, когда его допрашивал Агашин. Ниже иконы на таком же косячке стоял включенный ящичек — транслировали футбол.
Радио и свисающая с потолка на шнуре голая лампочка, пожалуй, и все новшества тут в кухне. Даже ходики на стене были точно такими же, только на циферблате вместо котят резвились шишкинские медведи.
Но не было скрипа оцепа, висящей на нем плетеной корзинки с маленькой Шуркой, ее голодного плача, водянистых младенческих глаз, беззубой старушечьей улыбки, берущей за душу, ее резвых ножек, взлетающих над корзинкой и колотящих по мокрой соломе. Не было старшего Кости в отцовском, сползшем на уши картузе, качавшего люльку, напевая тоненьким девчачьим голоском. Не было бесштанного Миньки, льющего на пол где придется, и шустрой, себе на уме, хорошенькой Нюрки, ее рева от материнских подзатыльников. Что с ними, где они?
Читать дальше