Наблюдая бабушку и деда, я с малых лет усвоил, что с пьяными и даже с выпившими не надо спорить или пререкаться, наоборот, им следует не возражать и по возможности поддакивать: проспавшись и протрезвев, они ничего подобного говорить не станут и, более того, будут стыдиться сказанного во хмелю.
Позднее, вспоминая и обдумывая этот вечер, я, к чести Алексея Семеновича, отметил: он приехал изрядно поддатый, выпил и здесь, на дне рождения, наверняка не менее полутора литров водки, речь его стала медленной, тяжелой, а взгляд насупленно- суровым и неподвижным, но ни одного матерного слова или непристойного выражения за столом в присутствии женщин он не допустил. Война окончилась совсем недавно, а в боевой обстановке, на передовой мат звучал несравненно чаще, чем уставные и руководительные команды: в наступлении и обороне, в окопах, блиндажах и на командных пунктах он емко и предметно дополнял, а по тону, каким произносился, усиливал отдаваемые распоряжения. Мат понимали все.
* * *
В сорок третьем году в родном Пятнадцатом Краснознаменном стрелковом полку майор Тундутов без «епи ё мать» вообще фразы не мог произнести — наверно, подобно многим, он был убежден, что матерные слова так же необходимы в разговоре, как соль во щах или масло в каше. Особенно врезались мне в память самая первая встреча и первые услышанные от майора фразы.
Перед тем с медсанбатовской бумажкой-бегунком я более полутора суток прокантовался в полусожженной лесной деревушке, где размещался штаб дивизии — никак не могли оформить и подписать назначение, — и эти полутора суток я ничего не ел, а обратиться к кому-нибудь и попросить хотя бы положенное по аттестату все не решался, стеснялся: там не только офицеры, но даже писаря ходили важные и отчужденно-неприступные. У меня было всего два рубля, а стакан молока стоил десять, и потому наполнялся я только колодезной водой, и кишки у меня изнемогали от голода. Темной холодной ночью, продрогнув на пронизывающем ветру до нутра и подстегиваемый то и дело резкими окриками часовых, которые, соблюдая уставную бдительность, упорно не говорили, куда мне идти, а гнали назад или в сторону по лесу, я, наконец, с трудом отыскал нужную мне землянку.
Не без волнения и зыбкой радужной надежды ждал я в тот час встречи с третьим в моей скоротечной фронтовой жизни батальонным командиром. С первыми двумя мне не повезло: один был до озверения груб, напивался до невменухи и рукоприкладничал даже с офицерами, в результате чего, наделенный, видимо, более других чувством собственного достоинства ротный Елохин за полученный беспричинно, вернее ошибочно, удар прикладом в лицо вогнал в него шесть пуль из пистолета, а седьмую пустил себе в висок; второй же батальонный, наоборот, не пьянствовал, не дрался и матерился в меру, однако отличался нерешительностью или слабодушием и в тяжкую, трудную минуту боя остатков батальона в окружении под Терновкой скрылся ночью в деревню и спрятался там в погребе, где спустя сутки и был обнаружен спящим, после чего сгинул из полка без слуха и следа — как растворился.
Находясь перед тем по ранению в медсанбате, я прочел выпущенную военным издательством книжку о старой русской армии — сборник рассказов и повестей — и был отрадно удивлен неожиданным открытием: у Александра Куприна полковник Шульгович приглашал проштрафившегося подпоручика Ромашова к себе в дом, знакомил с женой и матерью и угощал необыкновенным обедом с разными винами и спаржей. В других рассказах или повестях офицеры говорили своим подчиненным «любезный», «дружище», «батенька», «голубчик» и даже фендриков — молодых прапорщиков и подпоручиков — называли по имени-отчеству; ко мне еще ни разу никто из начальников так не обращался, меж тем тогда, осенью сорок третьего года, после недавнего июньского Указа [67] Указом Президиума Верховного Совета СССР от 24 июня 1943 года командный и начальствующий состав Красной Армии впервые был признан и провозглашен советским офицерским корпусом.
началось возрождение традиций и духа старого русского офицерства, и неудивительно, что я, охваченный романтикой офицерского корпоративного товарищества, мечтал встретить подобного отца-командира.
Когда я появился в «двадцатке» — большой полувзводной землянке, — майор Тундутов ужинал или обедал, если можно обедать в полночный час. Рослый, с обветренным сумрачным лицом и прямой длинной спиной, в шерстяной, застегнутой на все пуговицы и схваченной в поясе широким офицерским ремнем гимнастерке с двумя орденами и медалями, он неторопливо ел горячие щи или борщ прямо из котелка, перед ним на самодельном откидном столике в плоских эмалированных мисках лежали нарезанный толстыми ломтями светлый, деревенской выпечки хлеб, сало и соленые огурцы, а в блюдце белела грудка кускового сахара. Левее, на железной печке, подогревались сковорода, полная жареного картофеля, и начищенный до блеска большой медный чайник; немолодой ординарец со столь же неулыбчивым, испуганным рябым лицом и в ботинках с обмотками стоял навытяжку возле сковороды в ожидании команды. Стуча от холодной дрожи зубами, я доложил о прибытии, и майор, взяв протянутые ему документы, взглянул на меня строгим, оценивающим взглядом. Я тянулся перед ним, что называется, «на разрыв хребта», до хруста в позвоночнике, и смотрел ему в глаза с уважением и преданностью, как должен смотреть взводный на батальонного командира. После полуторасуточного пищевого воздержания в животе неприлично урчало, и я боялся, что майор услышит. Невыносимо хотелось есть, однако мысленно я запретендовал по минимуму на кружку кипятка или горячего чая для сугрева, а по максимуму — на тот же чай, но уже с кусочком сахара и ломтем хлеба. При всем своем юношеском романтизме и простоватости человека, выросшего в деревне, даже от отца-командира я большего почему-то не ожидал.
Читать дальше