Главное — чему-то научиться, что-то понять. Оно, главное, и не ускользает от разумения, но одновременно и не дается во всем объеме: понимаешь какую-то часть, а другая отрывается от нее напрочь, растворяясь в кладбищенской мороке. И уже перед взором — могилы и могилы, вперемежку с гражданскими деревянными крестами воинские фанерные пирамиды. Кресты известно кто изобрел, а вот кто пирамиды? Те, что стоят на братских и небратских могилах, что, фанерные, многопудово придавили его павшего сына и его павших бойцов.
Эти бойцы были, в сущности, тоже его сыновьями. Пусть у каждого из них свой отец, но пока Звягин распоряжается их жизнями, он подлинный отец, суровый и добрый, требовательный и заботливый. По крайней мере должен быть таким. Но не был, видимо, таким, коль скоро его сняли с дивизии.
Допустил большие потери? Допустил. И не только, когда халатно отнесся к инженерному оборудованию оборонительной полосы дивизии. И другие потери были… Ответил за это перед командованием. Ответит перед собственной совестью. Как могло случиться? До скончания дней своих будет в этом разбираться. Даже когда все станет ясно. Чего-то он в свое время не уловил, в чем-то не разобрался. Ему всегда казалось, что цель оправдывает средства. Раз надо, так надо. Расшибись в лепешку. Любой ценой добейся. Ничего и никого не жалей для успеха дела. Лес рубят — щепки летят. Взялся за гуж — не говори, что не дюж. Москва слезам не верит. Никаких слез, никакой сентиментальности! Тем более на войне.
Над Родиной нависла смертельная опасность. Говорил же Сталин: дело идет о жизни и смерти нашего государства, наших народов, о том — быть народам свободными или впасть в порабощение. Говорил по радио третьего июля, в сорок первом году. Звягин своими ушами слышал. И крепко запомнил. Пожалуй, ни одно выступление Сталина, ни один его приказ не врубились в память, как выступление у микрофона московского радио июльским утром сорок первого. Вся страна прильнула в то утро к радиорепродукторам, и был в этом некий знак небывалой народной общности, которую не одолеть никакому врагу. Куда бы он ни доходил, какие бы города ни захватывал. А нацеливался он на Москву, на столицу…
Вот так: быть или не быть. Тут ничего не пожалеешь, чтоб спасти Родину. Выстоять вначале, затем погнать захватчиков и в конце концов завершить войну на немецкой территории! Сейчас он представил себе масштабы деятельности Верховного Главнокомандующего, груз его ответственности и содрогнулся. Это тебе не полк, не дивизия, это весь советско-германский фронт. И вот, оказывается, сам Сталин, и Жуков, и Василевский требуют беречь личный состав. Так внушал ему представитель Ставки, генерал армии, который вскорости станет маршалом. Полковник же Звягин генерал-майором навряд ли будет когда. Мысль об этом как бы прошла стороной, не задев Звягина.
Он кинул безвольные руки вдоль туловища. Перед глазами выросли скособоченные деревянные кресты и фанерные обелиски, и он подумал: Лешка никогда уже не испытает того, что испытывают живущие сверстники — радостей и горестей бытия.
* * *
Девчата убирали посуду, заваривали чай, споласкивали кружки, а Макеев и Фуки переговаривались пониженными голосами. Фуки говорил:
— Не раскаиваешься, что привалил сюда?
— Нисколько, — отвечал Макеев. — Мне хорошо.
— А колебался. Идти, не идти… Отпрашиваться вздумал…
— Рад, что отпросился. Иначе бы переживал, нервничал. И тебе б надо было…
Фуки подбоченился:
— Жирно будет, чтоб я отпрашивался, унижался чтоб. Отвалил из роты — и привет. И не переживаю, не из тех я…
— Каждому свое.
— Да! Но бывает и общее. Как в данной обстановке. — Фуки еще больше понизил тон. — Не тушуйся, понял? Действуй! Крепости кому сдаются? Смелым! Напористым! Идите погуляйте, там сенник есть, понял? А мы с Клавушкой здесь обоснуемся…
Пили горячий, обжигающий чай, и он снимал опьянение. Макеев попенял на это: под хмельком все выглядело проще, доступнее. Он изведал, что это такое — быть под градусом. Наверное, при желании подобное состояние можно вызвать усилием воли. Как-нибудь попробует. Хотя не все ему тут удается, случаются сбои.
Звякала посуда, булькала вода, поскрипывали скамейка и стол, и все эти звуки будто свивались в жгут; жгут за жгутом, и будто уже толстый канат — по виду обыкновенный, но фактически из звуков — свисает с потолка до пола, Макеев даже зрит. Но людские голоса в канат не вплетаются, они сами по себе. Правда, и их зреть можно: как крохотные пыльные смерчи, сколько в избе голосов, столько и смерчей… При чем здесь пыльные смерчи? При том, что разговелся. Отведав самогону, и не то еще нафантазируешь.
Читать дальше