Один мотоцикл горел. Он не взорвался, хотя должен был бы, ведь пули пробили бак. Непостижимая вещь — природа… Пламени почти не было, оно только угадывалось на фоне дыма, чадного от краски. Серые хлопья плавали в воздухе, дыму недоставало подъемной силы, он медлил, разбухал, словно ждал чего-то. Может быть — все же взрыва?
Ромка поискал в багажнике своей коляски, выхватил ватное одеяло, подбежал к горящему мотоциклу — и попытался накрыть пламя. Не получилось: мешал убитый водитель, который как упал на бензобак, так и горел на нем. Ромка сбросил его на землю, опять попытался накрыть пламя, понял, что из этого ничего не выйдет, схватил мотоцикл за рога, обжегся, натянул край одеяла на рога — и потащил мотоцикл с дороги. Даже на расстоянии чувствовалось, как его раздирает противоречие: с одной стороны — сознание, что вот-вот рванет, с другой — упрямство, желание доказать себе и зрителям: я ничего не боюсь. Инстинкт самосохранения взял верх; а может — подсказало чутье, но Ромка вдруг отлепился от мотоцикла и, пригибаясь, словно по нему стреляли, бросился через дорогу. И уселся, запыхавшись, рядом с Залогиным и Тимофеем. И стал смотреть.
Ничего не происходило. Одеяло тлело, потом неохотно загорелось по краям, потом в нем прогорела дыра…
— А мне почудилось: сейчас ка-ак ахнет!..
Наверное, для взрыва недоставало только этого признания. Рвануло не очень. Даже не столько рвануло, скорее — лопнуло. Ждали большего — это и смазало впечатление. Одеяло не успело улететь; его клочки тлели среди листьев тополя и на дороге.
— Вот, — сказал Ромка.
Шевелиться не хотелось. Не от физической усталости — от внутренней пустоты. Где-то глубоко-глубоко в сознании каждого скреблась мысль, что еще ничего не кончилось; просто счет времени изменился. До сих пор он шел на секунды, теперь — на минуты. Но этих минут, вырванных у судьбы, было так мало… Уцелевшие мотоциклисты доберутся до своих быстро. Не может быть, чтобы немцы смирились с неудачей. Надо шевелиться…
Залогин заставил себя подняться, подошел к немцам, которых только что убил. Их мотоцикл все еще тихонько урчал, показывая, что он жив и здоров. А его седоков уже не было. Были их тела, а где сейчас их души?.. Водитель был в исподней рубахе; три пули вошли ему в правый бок, четвертая — прямо в грудь, когда он повернулся, вываливаясь из седла. Теперь он лежал навзничь. Рот приоткрыт, большие серые глаза смотрят в небо. На лице никакого выражения, просто мертвое лицо. Залогин убил уже двенадцать человек, но это был первый случай, когда он мог рассмотреть — кого убивал. Обычный человек, ничем не примечательный. Ничего не скажешь про его нрав, про характер, про статус. А ведь он успел прожить лет двадцать пять, не меньше; кого-то любил, о чем-то мечтал. Наверное, у него еще живы родители; может быть — и дети есть; теперь они будут расти без отца. Может — он тоже считал тех, кого убил, но возможно, что на его счету не было никого, ни одного человека, и это грызло его, напоминало о себе при каждом случае, и когда он гнался за нами — его не отпускала досада, что и на этот раз он никого не убьет, потому что опять будет стрелять не он… Крови на нем почти не было, только не опавшая пена на губах, да еще немного черной грязи под спиной: пыль впитывала кровь, пыли на дороге было столько, что никакой кровью ее нельзя было бы напоить.
Залогин смотрел, ждал в своей душе какого-нибудь отклика, — но душа не отзывалась. Он был живой, настаивал Залогин, он был совсем живой, жил своей жизнью — а я его убил. Живого человека. Живого человека, упрямо повторил Залогин, прислушиваясь, не дрогнет ли в его груди хоть что-нибудь. Не дрогнуло. Ненависти не было — ну за что он должен был ненавидеть именно этого немца? — но и жалости не было. Ни малейшей. Что-то во мне поменялось за эти сутки, признал Залогин. После боя на границе, после плена, после похоронной команды, после того, как нашел комода и попал в его несокрушимое поле; после того парня, на которого испражнялись немцы; после ночи в коровнике; после того, как не поднялась, осталась лежать колонна пленных красноармейцев… Может — что-то во мне умерло? Или я стал другим? Но это невозможно, человек не меняется; значит, я повернулся к миру такой гранью, которой в себе даже не подозревал?..
Второй немец — пулеметчик — был в офицерском мундире. Лейтенант. Он скорчился в коляске, словно пристроился поспать, ничего мертвого в его позе не было. И куда вошли пули — не видать. Душа опять молчала. Я их воспринимаю не как только что живших людей, а как информацию, признал Залогин. Может быть — так и надо на войне? Душа зажалась, чтобы не травмироваться… но я не чувствую в ней ни малейшего стеснения. Значит, она просто не пускает в себя определенную эмоциональную информацию… естественная реакция самосохранения.
Читать дальше