— Давай, Григорий Тарасович! — продолжали увещевать тамаду.
И Григорий Тарасович, властный, крепкий, шевеля грозной бровью, привыкший к тому, чтобы слово его было законом, но и весело, по-удалому, воздев на уровне груди локоть, поднял стакан. Скосил в него свой блестящий зрачок.
— Товарищи! — Все умолкли, став серьезными. — Хочу поднять вот этот первый бокал за то, чтобы, как говорится, нам всем, здесь сидящим, честно и хорошо сработать наше дело. Сробить все добре, как говорят у нас на Дону, и с честью вернуться домой. Мы все здесь отлично видим, в каких трудных, в каких героических, можно сказать, условиях приходится бороться нашим с вами афганским друзьям, которые ну буквально ценою крови, ценою своей жизни налаживают экономику, делают свою революцию. Вот за их борьбу, товарищи, за их неизбежную победу, ради которой и мы, товарищи, все отдадим, я и хочу выпить. И, конечно, за всех нас! — неторопливо, спокойно оглядел стол, чуть заметным движением стакана приглашая всех за собой, выпил. Отщипнул лепесток тонкого теста, прижал к губам, подышал и снова бережно отложил на газету.
Белосельцев как сел рядом с Мариной, чувствуя плечом ее горячее, живое, тонкой тканью отделенное от него плечо, как выпил первую стопку, оглядел застолье в сомкнутой дружеской тесноте, так вдруг почувствовал, что помимо прожитого, долгого, явного дня, в котором клубился черно-красным, бело-желтым тряпьем Грязный рынок, разбегалась, расплескивалась от выстрелов испуганная толпа, убитый цыган, задрав смоляную бороду, лежал на липкой земле, рыжебородый в бисерно-красной шапочке человек проламывал ветхую стену, и вслед за ним, бешеный, стреляя вслепую, пробивая дукан длинным свистящим пламенем, промчался стрелок, — помимо этого, наполненного смертями и страхами дня существовал и второй, тайно проживаемый им день, где было красно-золотое яблоко, которое она прижимала к щеке, и серебряное, с голубыми лазуритами ожерелье в витрине, отражавшей ее лицо, и тонкое предчувствие, ожидание вечера, когда они снова увидятся и, может быть, окажутся рядом и он будет чувствовать сквозь тонкое шелковое платье ее горячее молодое плечо. Этот тайный день ждал, когда исчезнет и сгорит первый, чтобы обнаружить таившиеся в нем события и переживания, эти мужские лица, ставшие вдруг родными, блеск ее близких волос, румяную щеку, к которой вдруг захотелось прижаться своей щекой.
— Вам хорошо? — спросил он.
И услышал:
— Да, хорошо.
А кругом говорили, продолжали выяснять одну бывшую у всех на уме истину, одну собравшую их в этом кабульском номере заботу.
— А я тебе скажу, Владимир Степанович, — втолковывал рязанцу, держа его за пуговицу пиджака, смуглый, задымленный гудроном и варом инженер-дорожник из Саратова. — Для меня революция, если честно признаться, была делом прошлым. Далекой, как говорится, историей. По книжкам ее проходил, на семинарах по истории партии изучал. А здесь — вот она! На тебя смотрят, надеются, ждут. Ты, говорят, должен знать, как революцию делать. У тебя, говорят, опыт, подскажи! И не когда-нибудь, а сию минуту!
— В министерстве ребята отличные! — говорил чернявый таджик-энергетик с Нурекской ГЭС, как бы гордясь и хвастаясь доставшимися ему в министерстве ребятами. — Молодые, головы горячие! Стараются, слушают, но не умеют. Совещаний вести не умеют. Регламент выдерживать не умеют. Приходится все с азов объяснять.
— Товарищи, только тихо давайте! — волновался рязанец, минуту назад кричавший, а тут снизивший голос до шепота. — О делах не надо, потом. Пишет нас ЦРУ, пишет. Этот коридорный, я видел, топчется все у дверей с приемником. Только я выйду, а он сразу музыку хлоп! А там у него неизвестно что, может быть, диктофон. Так что давайте о чем-нибудь таком, постороннем, — и снова незаметно для себя начал шуметь и покрикивать.
— Восточный темперамент сказывается. Обидчивые такие, вспыльчивые! — говорил Григорий Тарасович. — Говорю им, производственная дисциплина выше всяких личных обид. Дело, говорю, выше наших личных претензий. Они соглашаются, руки жмут, улыбаются, а через час опять обижаются!
— Научатся, — говорил рязанец. — Азбука революции, она и на арабском, и на русском, и на фарси одна и та же!
— А как там наши, домашние? — вздохнул, словно тихо ахнул, Нил Тимофеевич.
И пахнуло, и остудило далекими сырыми снегами, небесами, захваченными в лунные кольца. И все вдруг замолкли и как бы исчезли, и комната опустела. Каждый улетел из нее к себе, на север, через хребты, в разные стороны, кто куда. Встретился там с милыми, близкими на один только миг, обнялись и расстались. Медленно возвращались обратно, слетались за этот стол, накрытый газетами, неся в своих лицах гаснущее отражение встречи.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу