Я был вынужден, не сбавляя темпа, пропустить главы X и XI: в них происходили слишком уж локальные события и могла быть задета честь Тео, которого я всегда чувствую поясницей.
Мои отношения с Сесилией, радугой моей рассветной, достигли нового пароксизма. Я влюбленно заметил ей, что против часовой стрелки мешает она ложечкой кофе в чашке. Осмелев от этой прелюдии, столь многообещающей на бытовом уровне, я не опустился до того, чтобы спрашивать ее имя, которое знал уже некоторое количество лет: я чуть не плакал при мысли об этих долгих годах размытого безмолвия, когда, начисто лишенный аксиоматики, я любовно прощупывал почву. Она же заявила мне в такт своим дивным, цвета слоновой кости ногам, что влюблена в Тео. Мне это дало повод пережить на всех парах трудную любовь с женщиной, владевшей моими помыслами.
Сесилия, мотылек мой бадьяновый и вересковый, лежала в отдельной палате на втором этаже Корпуса, и я часто подходил к ее койке слева и справа по борту в боевом порядке. Все что угодно служило мне надуманным предлогом для беседы с нею, особенно когда являлся я пред ее очи под личиной самого себя. Я романтично спрашивал ее, держится ли еще ночной столик, не слишком усердствуя, на четырех ножках. Она отвечала мне на той же ватерлинии и просила сделать ей укол ретровирина. Я пользовался случаем, чтобы осведомиться, предпочитает ли она его теплым, холодным или горячим. И любовь наша росла, кусая локти.
Помимо полиции, некоторые несговорчивые больные жаловались, что Тео подавал им пищу, сдобренную цианистым калием, весьма неудобоваримую и сводящую скулы. Он успокаивал их, объясняя на уровне линии прицела, что смерть приходит в нужный момент, ни минутой раньше, ни минутой позже, невзирая даже на развитие автомобилестроения. Кроме того, львиную долю своего времени Тео проводил, лупцуя тростью морковь в огороде, чтобы заставить ее созревать в темпе.
Все эти столь перистальтические события убедили меня в том, что, наряду с аспирином, смерть, превыше всего прочего, есть величайшее открытие, сделанное человеком безотчетно и без превышения скорости. И надо же было мне при этих обстоятельствах сидеть взаперти в Корпусе Неизлечимых, когда на свете было столько рогатого скота и пневматических карабинов!
Полиция, без перископа и перистальтики для пущего смеха, продолжала испрашивать, как у меня, так и по телефону, недостоверной информации о смертях, последовавших инкогнито. И, как верх абстиненции, снова впутала Тео в это дело столь темного вкуса. Я отвечал им, что и сам я – всего лишь неизвестный, хотя для себя и под большим секретом никогда таковым не был.
Еще до того, как я приступил к написанию моей героической и эпической агиографии – а именно такой миссией я облек себя на свайном основании в этом идиллическом и недооцененном романе, – моя дружба с мышью по имени Гектор стала столь же тесной, сколь и словесной. Нынешнего надежно укрепленного Корпуса Неизлечимых тогда еще не существовало, а я был в отделении тропических болезней. Корпус же в ту пору, до постройки крепостной стены, входил в состав комплекса клинических, поликлинических и диспансерных корпусов, объединенных в общем, в целом и в совокупности под названием «больницы им. Гиппократа», ввиду недостатка культуры и поршневых двигателей у моих коллег. В ту достенную и докрепостническую эру я был простым врачом, и на мою долю выпадало столько же проклятий, сколько и поношений, а может быть, даже больше, потому что беда не ходит одна. Вечером, когда все врачи уходили, я спускался в подвал, чтобы рассказать мыши по имени Гектор, как дурно обращаются со мной коллеги из чистой додекафонической зависти. После этого я чесал ей животик, а она мурлыкала, как кошка, несмотря на атавистическую враждебность, царящую между этими двумя видами.
Когда я впервые обнаружил Гектора в подвале больницы, стетоскоп висел у меня на шее стройными рядами. Я не заметил мыши и рассеянно обронил как бы про себя, но громко, благодаря акустике: «До чего же жарко было нынче ночью!» На что Гектор, совершенно непринужденно, хотя нас никто друг другу не представлял, отозвалась: «Да уж! Ваша правда, жарко, быть грозе». При всей своей легитимной учтивости я не смог не выдать с головой своего удивления: «В первый раз слышу, чтобы мышь разговаривала!»— «Я тоже», – отозвалась Гектор эхом и в унисон моему стетоскопу.
Вот таким, столь же нарывным, сколь и оттягивающим образом, началась наша дружба, которая в дальнейшем неуклонно росла в зависимости от колебаний биржевого курса. После того невинного и душного обмена репликами отношениям нашим суждено было достичь непревзойденной задушевности густо замешанных рассветов. Если бы хоть в одну ночь я забыл проведать мышь – чего не случилось ни разу и о чем не желаю говорить даже гипотетически, – Гектор умерла бы от голода, а я от скоротечной легастинии.
Читать дальше