На скользких кафельных ступенях подземного перехода — Трубы, той самой первой советской «Трубы» — чавкал тот самый забирающий душу, болотистый, истоптанный пешеходами снег, который вот именно так теперь почему-то не топчется. В «эстетике» — это был такой интимный мраморный закуток с гробницей — фонтанчиком под зданием «Известий» — веселый Олежка Хаям, похожий на сбрендившего Будулая, весело жаловался участливой Грэте на пожирающее его чудовище собственной судьбы. Грэта прижималась к нему и увлажняла слезами воротник его помятого демисезонного плаща, Хаям ржал над Грэтой. Жили они вместе. Теперь Хаям не живет здесь. О его загробном месте жительства мне ничего не известно. И что стало с Грэтой, я тоже не знаю.
Большие, такие большие и медленные, что при кружении их легко читался кристаллический узор, эти мягкие московские снежинки запорошили авангардные (теперь это ясно) лохмы Рыжей Алисы, вцепившейся в рукав брезентовой хламиды — одежды флегматичного, похожего на Диониса, Панкиша. Дионис был бледен и немного подшофе. Алиса волокла его в метро, имела желание, поэтому действовала энергично. Полоумный Колобок и всегда сосредоточенная Света Гесс неслись в дежурную аптеку, что подле железобетонного постоялого двора, именуемого «гостиницей «Минск», они торопились за эфедровыми каплями от насморка. Капли стоили 3 копейки за банку. Насморком Колобок и Света не страдали. Продавщицы аптеки, чистые советские девушки, выдавали по чеку десять банок снадобья и удивленно доспрашивали: «А пипетки?» — «Какие еще пипетки!» — «Капать… в нос…»
Страшная, как пряничная корка, но в своем роде экстравагантная Танюха Шлеп-Нога, с подвизгиванием, вопила в декабрьскую мглу: «Ма-акс! Мя-акс! Мяяя…» Матрос и Шут ловили тачку в сторону Белорусского, сосредоточенные, резкие, ночь — их гангстерская муза. Авто не притормаживали из-за огромной лужи на проезжей, Матрос и Шут видели эту лужу, все понимали, но не переходили чуть выше по стриту, где машина могла остановиться. И если бы они обходили лужи, они не были бы теми Матросом и Шутом. Из ничего возникающий и в никуда растворяющийся Анискин быстро вшептывал в интересующиеся уши: «Цикла — треха за пачку, нокса — по рупь за колесо, желтые от кашля — по двухе…» Анискина ловили, судили, этапировали в Адриапольскую наркомзону, он как-то резво освобождался и немедленно продолжал: «Цикла, нокса, от кашля…» Маленький Джим в тонкой летней джинсовке, обмотавшись удавоподобным шарфом торпедовской расцветки, безуспешно дозванивался из таксофона в переходе. Таксофон не соединял даже после правого бокового, которым Джим владел сносно и применял часто, за что имел второе имя — Бешеный Гном. Белый Фил (Черного Фила к тому декабрю уже зарезали) стоял в обнимку с ящиком «Салюта», а с ним самим в обнимку стояла, полувисела красотка Танька Америка. Где-то хохотали, где-то склочничали, Чапаев дрался с дружинником на троллейбусной остановке. Драка была весьма занимательной: гражданин с повязкой пытался высвистеть милицейской трелью подмогу, но как только подносил свисток к губам, Чапаев отвешивал ему пижонистый, но не слабый подзатыльник. Дружинник хрюкал, отбрыкивался, отбегал и — все повторялось: свисток — шлепок — хрюк… Им не мешали.
Кружился жирный, подсвеченный фонарями, снег.
Вечерняя жизнь рассеивалась. Расходились, разъезжались… Я направлялся в теплый парадняк на улице Немировича — Данченко, где каждое утро кто-то из жильцов ставил передо мной треугольный пакет молока и ватрушку. Мне так и не удалось разглядеть, кто же был тем жильцом. Но теперь уже нет таких жильцов, нет ватрушек, а срок хранения молока равен одному году. Целому году человеческой жизни. Я думал о том, что утром, прогуливая первый школьный урок, в мое подъездное логово проберется Любашка, высыпет из карманов выданную на завтрак мелочь, мы подсчитаем сколько не хватает для Анискина, потом будем валяться на диване, который я приволок со свалки, застелив его коричневой Любашкиной шубой… Еще я думал… И не думал встретить Музыканта. Опять же — просто Музыкант, потому что его человеческое имя погибло в злой моей памяти.
Он-то, Музыкант, похожий на обаятельного хлыща — артиста Меньшикова — отвез меня на Щербаковку, в квартиру Гнесинских сестренок, представив коротко: «Это — панк». Проще было сказать, что я сын конголезского диктатора. По крайней мере, интереса ко мне было бы значительно меньше и мне не пришлось бы столько врать, ведь мне тогда так не хотелось интереса к себе. Меня уже вяло разыскивала всесоюзная милиция, и звали меня в тот период Шинтяпиным Владимиром Юрьевичем — Шмельков подарил данные своего примерного соседа. Но сестренкам я представился своим настоящим именем — Литл.
Читать дальше