На приказ из центра о сокращении – "надеюсь, улажу" – и ладил. Что ж не ладилось тут сейчас? Поняла ли она в ту ночь несовместимость его главных и её главных карт?
Что не уступит никто – было ясно, вывод напрашивался сам собой. Рубашки были починены, носки – тоже. Оставалась зелёная шелковая фуфаечка. Она стала вдевать нитку в ушко, приблизив к лицу. Нитка – лилипутным канатом перечеркивала очерк бараков и кусочек неба. Г де‑то пел тот самый голос женщины, который она не раз узнавала по радио, и песнь, ею слышанную однажды весной, тут же:
Вы–хо–ди–ла, песни заводи–ла,
Про степно–го сизого орла,
Про того–о, кото–рого люби–ла,
Про того, чьи письма бе–регла…
Что‑то тоже с ней тогда было, какая‑то горесть! Забыла – какая! Так и это – забудется! Фуфаечка была кончена.
А почему это всегда было, когда она хотела все кончить – что‑нибудь непременно случалось, что её возвращало к нему! Или он получал из дому плохие вести: кто‑то заболевал – там, или ему хуже делалось со здоровьем, или эта история с сокращением, или как во время одной из размолвок она услыхала, что пропал его любимец – пес Мишка, и она бросилась искать его везде. Не найти ему Мишку, когда она, может быть, могла это сделать, – было предательство; все же его не найдя, она, вернувшись, узнала, что Мориц тоже ходил искать его, а шел дождь, он промочил ноги, был раздражен (не было Евгения Евгеньевича, чтобы этот её упрек услышать, понять, как он не прав. Он тогда сказал, что Мишка – это Морицева забава. Что он через неделю ему надоест – и он велит его выбросить!).
Через час – Ника сидит за столом и слушает:
– Нет, а ещё один магазин на Кузнецком, – доглотнув сладкий соус из халвы и варенья, устроенный в поллитровой банке Толстяком, говорит Худой.
Но на пороге Мориц:
– Калькуляции готовы?
От усталости дня и работы, от настороженности встреч с ним, самозащитой, должно быть, – шли перед ней сцены Детства, вставали мать и умерший брат, миражи в степи под Ислам–Тереком, татарский праздник Кайран–Байрам, тот хутор, где она была счастлива – "как в раю". Медленно переворачивался, как узоры Большой Медведицы над крышей. Рождественский и Пасхальный отцовский дом, натертые паркеты (как в доме Евгения Евгеньевича – "как жёлтое стекло", хорошо сказал он!), знакомые книги на трех языках! бессмертные в памяти коты и собаки, уют свечей и ламп керосиновых, горящие печи, парад люстр, гостей…
Её ласковое детство вспоминать – как пить ключевую во. ду. А с утра – пустыня душевная неистребимой безответной любви, оазисы мирных встреч с Морицем. Покрывшись по шею – потому что ещё ночи свежи, она видела, как погасают огоньки в небе… Звезда сорвалась и потухла! Где она будет через год? В будущее глядеть так же страшно – как в небо нельзя доглядеть – отворачиваешься. А почему он все же стал ласковее? Потому что близок – конец? Расставание? А может быть, будет день, она себя спросит: "А где же был остальной мир, когда ты была с Морицем?" ("Какая я буду тогда? – перебивает она себя в каком‑то сердечном ужасе. – Ведь он ни за что не бросит работу, когда кончится срок, он сросся с ней! Он так и умрет здесь, каверна… Господи, я опять о нем думаю! Не надо! Опять не усну!") Отчего разный свет звёзд?.. Мориц мало–помалу становился для нее – призрачным. Она иногда глядела на него, сидящего от нее на расстоянии метров двух–трех, – и было почти физическое ощущение огромных пространств между (как под действием опиума, это казалось де–Куинси в книге, переведенной Бодлером). В состоянии, где шли прозрачные волны, останавливаясь о то же прозрачное стекло, было место и юмору: вся "Симфония" чувств. – вроде "Неоконченной симфонии" Шуберта – была ему не нужна – совершенно : будущее – когда он увлечется женщиной – объятье, простое и жаркое, было ему куда нужнее этих, готовых на жертвенность, чувств, хоть, может быть, та будущая ничего для него не захочет сделать, ни думать о нем, ни понять, а только себе из него потащит все, что удастся схватить, из последних сил человека…
Как длинна ночь, как коротки – сны! Она думала о том – его "балагане": снимая, как пену, как шелуху, весь крикливый клоунский вздор его спора, мишуру, нищету (меняющуюся – богатством атласно–алмазного колпака с недостойными человека "помпонами"), – обнаруживалось высокое и трагическое одиночество циркового работника, строгое искусство сохранения равновесия на канате высоко над ареной, где не один принял смерть. Ежемгновенная отданность, отказ от себя – и от самого дорогого, любимого всем нутром – гнёзда, смерть на посту, если это посту надо, непринаддежанье себе.
Читать дальше