– Всего хорошего, Антоньона, – сказал дон Луис и вышел на уже затихшую темную улицу.
Огни на ярмарке погасли, все разошлись по домам, только хозяева мелочных лавок и бродячие торговцы улеглись спать на улице рядом с своим товаром.
Кое-где у оконных решеток все еще продолжали ворковать со своими возлюбленными настойчивые и неутомимые ухаживатели, закутанные в плащи.
Распрощавшись с Антоньоной, дон Луис по дороге домой погрузился в задумчивость. Решение было принято, и все, что приходило еще на ум, лишь подкрепляло его. Искренность и пылкость страсти, которую он внушил Пепите, красота, юная прелесть ее тела и весенняя свежесть ее души являлись перед его воображением и наполняли счастьем.
И все же тщеславие его страдало при мысли об ожидавшей его перемене. Что скажет настоятель? В какой ужас придет епископ? И прежде всего – какие горькие упреки услышит он от отца! Дон Луис воображал себе его возмущение и гнев, когда он все узнает! Эти мысли крайне тревожили молодого человека.
То, что он прежде называл падением, уже не казалось ему таким ужасным и достойным порицания, после того как оно свершилось. Внимательно, в новом свете рассмотрев свою склонность к мистицизму, дон Луис решил, что ей не хватало прочности и глубоких корней, – она была, по-видимому, искусственным и суетным плодом его чтения, мальчишеского тщеславия и беспредметной нежности наивного семинариста. Когда он вспоминал свою уверенность в том, что на него нисходят свыше милости и дары и слышится таинственный шепот, что он удостоился духовной беседы и чуть не вступил уже на путь единения с богом, дойдя до молитвы в сверхчувственном покое, проникая в глубины души и поднимаясь до вершин разума, – он усмехался, начиная подозревать, что был не в своем уме. Все оказалось плодом его самомнения. Ведь он не накладывал на себя епитимии, не провел долгих лет в созерцании, у него не было ни раньше, ни позже достаточных заслуг для того, чтобы бог даровал ему столь высокое отличие. Все сверхъестественные дары, которыми он якобы обладал, были лишь вымыслом, отголоском прочитанных книг; и первым доказательством правильности его новых рассуждений было то, что все эти дары никогда не услаждали его сердца так, как три слова Пепиты: «Я люблю тебя», как нежное прикосновение прекрасной руки, игравшей его черными кудрями.
Желая оправдать в своих глазах то, что он уже называл не падением, а переменой, дон Луис прибегнул к новому виду христианского смирения: он признался в том, что недостоин быть священником, и попробовал приучить себя к мысли стать обыкновенным мирянином. Добрый семьянин и хозяин, он, как и все, будет заботиться о виноградниках и маслинах, воспитывать детей, – а ему уже захотелось их иметь, – и жить, как образцовый супруг, рядом со своей Пепитой.
Отвечая за напечатание и распространение этой истории, я считаю необходимым снова высказать некоторые соображения и разъяснить то, что остается непонятным.
Как было уже сказано вначале, я склонялся к мысли, что эта часть повести – паралипоменон – написана сеньором настоятелем с целью дополнить и завершить изложение событий, о которых не рассказывают письма; но тогда я еще не прочитал рукописи со всем вниманием. Теперь же, заметив, с какой непринужденностью в ней говорится о высоких материях и с какой снисходительностью упоминаются некоторые прегрешения, я усомнился, чтобы сеньор настоятель, – а его нетерпимость мне хорошо известна, – стал тратить чернила на то, с чем уже ознакомился читатель. Однако нет и достаточных оснований, чтобы полностью отвергнуть авторство сеньора настоятеля.
Словом, сомнение остается, ибо по сути дела в этой повести нет ничего противоречащего католическим истинам и христианской морали. Напротив, если внимательно изучить ее, станет ясно, что в рукописи заключается предостережение против тщеславия и гордыни на примере горького опыта дона Луиса. Эта повесть без труда могла бы служить приложением к «Мистическим разочарованиям» отца Арбиоля.
Относительно утверждения двух-трех моих образованных друзей, что, будь сеньор настоятель автором, он изложил бы события по-иному, называл бы дона Луиса «мой племянник» и время от времени вставлял бы свои суждения морального порядка, – я не считаю этот довод веским. Сеньор настоятель поставил целью рассказать о происшедшем; он не собирался доказывать какой-либо тезис и был прав, решив не распространяться чрезмерно и не читать морали. По-моему, он не плохо поступил, скрыв свое авторство и отказавшись говорить о себе в первом лице: это свидетельствует не только об его смирении, но и о хорошем литературном вкусе, ибо эпические поэты и историки, которых нам следует взять за образец, не говорят о себе в первом лице, хотя бы они повествовали о своих приключениях и были героями или участниками изображаемых событий. Так, Ксенофонт Афинянин в своем «Анабазисе» [73]говорит о себе, когда это необходимо, не в первом лице, а в третьем, как будто один Ксенофонт писал, а другой совершал описываемые им подвиги. В других же главах книги мы и вовсе не видим Ксенофонта. Только незадолго до знаменитой битвы, в которой гибнет Кир Младший, когда он производит смотр грекам и варварам – воинам своей армии, а на обширной безлесной равнине появляется войско его брата Артаксеркса – сперва как белое облачко, затем как черная лавина и наконец отчетливо и ясно приблизившись настолько, что слышится ржание коней, скрежет боевых колесниц, вооруженных острыми серпами, рев слонов и лязг оружия, сверкающего на солнце золотом и бронзой, – только в это мгновение, повторяю я, а не раньше, появляется Ксенофонт и, выйдя из рядов, говорит с Киром и объясняет ему, что означает шепот, пробежавший по рядам греков; то был, как мы говорим, пароль и отзыв, и звучал он в тот день: Зевс, Спаситель и Победа.
Читать дальше