Вот прелюдия, которую я задумал. Перед поднятием занавеса слышится голос поющей Иллюзии.
По окончании песни занавес поднимается, и зритель видит следующее:
Посреди сцены — круглый травянистый, весь в нарциссах холмик, как на картинах кватрочентистов. На его вершине, на фоне бледного, зеленовато-голубого неба, усеянного звездами, сидит молодая женщина в черной полумаске, поджав под себя ноги, наклонившись корпусом вперед, опустив правый локоть на левую ладонь и приложив ко рту указательный палец правой руки. Над ее головой прикрепленные к небосводу на серебряных нитках звезды опускаются и поднимаются, как пауки, образуя в своей пляске венец, вращающийся вокруг белокурых волос юной Иллюзии. Играет невидимый оркестр.
У подножия холма, в правом углу сцены, Жано Ланье, возле своего осла, щиплющего травку, перекапывает поле, не глядя по сторонам; в левом углу Полишинель, изогнувшись и опершись на палочку, смотрит на публику.
После того как музыка замолкла, Полишинель представляет зрителям трех чудаков — Жано, Лилюли и самого себя. Пока он говорит, звезды оплетают его своей паутиной; заметив это лишь тогда, когда они всего его облепили, он отстраняет их и переходит на другое место, продолжая говорить и не замечая, что они следуют за ним. Когда, окончив свою речь, он уходит, он уносит с собой несколько звезд, прицепившихся к его палочке и усевшихся на его горб. Но Жано не обращает внимания ни на музыку, ни на красавицу, ни на буффонаду, ни на звезды; когда звезды опускаются к нему на нос, он спокойно снимает их и бросает в борозды. Одна из них качается в виде огромного чертополоха перед ослом — осел съедает ее.
Пролог заканчивается музыкой и пением, так же как начался. Занавес опускается.
Когда он поднимается снова, пейзаж уже исчез. В глубине сцены водружен экран, на котором появляются кинематографические картины. На другом конце зала, рядом с прожектором, помещается невидимый для публики чтец, который начинает говорить.
* * *
Следует напомнить нынешнему читателю, что все эти замыслы возникли у меня в год войны, в год лихорадочного возбуждения мысли, когда ежедневно сшибались между собою громовые события и яростные страсти мира. Моя паутина ежеминутно разрывалась ураганами.
Мне пришлось отказаться от мысли растянуть ее на четыре конца сцены. Я ограничился одним ее углом и там, примостившись, построил свою «Лилюли». Она была написана единым духом в полиритмической, полной ассонансов форме «Кола Брюньона», но ее музыка богаче, увереннее, содержит больше оттенков.
24 марта 1918 года я отметил в своем «Дневнике», что пьеса закончена в жестокую бурю. Последний вихрь немецкого натиска обрушился на Пикардию. Началась бомбардировка Парижа. 29 марта Пьер и Люс пали под обломками колонны церкви Сен-Жерве. Лилюли пела свое победное «Тюрлютютю» над обрушившейся горой. Внизу лежали любовь, вера и героизм. Лежали также ненависть и гнев. Весь старый мир. Но, несмотря на последние строки, уцелел свободный Смех. Истина уцелела тоже. Она не может умереть. Вдвоем они отстроят мир на развалинах.
Я был тогда так преисполнен этих двух сил, так убежден, что их целительное дыхание может оздоровить отравленный воздух, что, едва закончив «Лилюли», задумал ряд других пьес в аристофановском духе, одна из которых, намеченная в общих чертах уже летом 1918 года, «Дике Донден», являлась сатирой на Правосудие, Дике, легкомысленную и ветреную деву, рабыню и возлюбленную старого хрыча, царя Мидаса. Этот фарс с хорами на античный лад (один из них назывался хором Мух-шпионок) требовал сцены вроде той, которая применялась в театре средневековых мистерий, с четырьмя отделениями, то сообщающимися, то замкнутыми. Он был мною озаглавлен «Друзья Народа» и заканчивался ударом революционной метлы, но в стиле фламандских ярмарок, на манер «Гаргантюа».
Мне нужен был особенный театр, труппа, постановщик — молодой и смелый, чтобы замесить мое тесто и хорошо выпечь его. Я призывал их, ждал; я мечтал о тех изумительных русских труппах, довоенные спектакли которых в Париже были для меня живой — огненной — водой.
Для них и для подобных им была написана «Лилюли»... [10] Я должен протестовать здесь против попыток, которые делались и, может быть, будут делаться, поставив «Лилюли» в каком-нибудь интимном театре для горсточки утонченных любителей. Все мои пьесы (кроме «Аэрты») написаны для театра масс, с расчетом на монументальное зрительное и оптическое воздействие. Это фрески. Низвести их до размеров станковой живописи значило бы их исказить. — Р. Р.
. Но в СССР разыгрывалась в ту пору, на более реальной сцене, трагикомедия гораздо большего значения. А Запад, больной пес, возвратился на блевотину свою. Он убегал от всего здорового, народного, как от болезни. И снова, как в 1900 году, когда я хотел создать Народный театр, художественной почвы — самого Народа — я не нашел. Народ послевоенного периода, измученный, обманутый, с ощущением горечи во рту, отрекся; он всасывал в себя наркотики, поддельные ликеры, которыми угощали его отравители, творцы победы. Лишь один народ бодрствовал, за всех творя дело, от которого другие уклонились, дело Октября, в Ленинграде и Москве, — это были строители нового мира. Создавая общество заново, они созидали также и новое искусство. Лишь впоследствии из прекрасной книги Нины Гурфинкель («Современный русский театр», 1931) я узнал об экспериментальных исканиях, о театре народных масс на открытом воздухе, самым изумительным цветением которого — цветением варварским, беспорядочным, но захватывающим — были празднества Революции в 1920 году, в Ленинграде. Когда я читал описание их, руки у меня горели. Зачем мне не дано было принять в этом участие! Впрочем, не беда... «Был бы монастырь, а монахи найдутся»... Я слышу колокола и гудки заводов. Симфония народов гремит вовсю. Я прошу для себя места в ее оркестре, куда я приношу с собой колокольчики Полишинеля и веселую песнь Лилюли.
Читать дальше