Но теперь яснее, крепче: и мы виноваты, прежние, во многом.
— Наталья Николаевна, — закричал веселый голос из соседнего проулка. — А я к вам, Здравствуйте! Как раз к вам. Здорово вы на досках уселись. Топливо? Отлично. Это чудно будет полыхать. Ко мне Андрюша заходил. Что? У Георгиевского ангина? Мы подправим, только бы лекарств достать.
Блюм был все в той же шубе, в какой первый мне сообщил о революции, шел бодро, ласково блестел красивыми глазами. Из-под бобровой шапки серебрились волосы.
Он подошел сбоку, и пожал мне руку.
— А у меня новости, из первого источника.
Я не хотела, чтоб при Муне он распространялся, и мигнула.
— Послушайте, — забормотал Блюм. — Это же разбойники. Но их песня спета. Я даю вам слово, с наступлением весны…
Георгий Александрович лежал у себя в комнате, на диване. Горло у него завязано, температура. Все же выбрит. Выглядит спокойной мумией. На примусе Андрюша греет чай. Вернулся и Маркел. Живо разгрузили они с коммунистом воз, нарезали дощечек, и печурка в кабинете затрещала весело — даже не дымно. Мушкин мрачно преподнес ему ложку повидла, гнусного подобия варенья, нас тогда прельщавшего.
— Для специального заболевания. Здоровому бы не дал, но как вы больной, имеете паек.
Георгиевский благодарил.
— Вы видите, — сказал Блюму, бодро руки гревшему у печки: — мы не лишились социабельности.
Человек и хуже, но и лучше, чем о нем привыкли думать. Те, кто полагает, что разбивши некоторые цепи, он тотчас создаст жизнь праведную, и прекрасную, столь же неправы, как и те, кто думает, что человек в основе своей зверь и может быть удержан только в клетке. А он причудливейшее созданье. И лучше всего, если бы его поменьше опекали.
— А по-моему, — сказал Маркел,— да… теперь люди разделяются… тово. Время разделения людей. Люди… к людям. Звери… ко зверям. И это, значит… испытание для человека. Теперь не спрячешься уже: какой ты есть… таким себя и выкажешь. Сильнее выкажешь, чем раньше. Прежде жили так себе: ни шатко, ну… там, и не валко, а теперь — он грузно махнул в воздухе рукой, точно бы отрезая что-то — теперь… на чистоту. Предъявляй, что имеешь. Время… тайных орденов, братских. Чтобы друг дружку узнавать… по знаку… креста. Люди, орден людей.
Блюм считал пульс.
— А-ха-ха… тайное братство для преодоления невзгод жизни. Очень хорошо. Союз скромных и порядочных людей. Но я бы предпочел, чтобы можно было жить, не заключая никаких союзов, а для этого… — да, отверните, пожалуйста, рубашку, глубже вздохните, глубже. Да. Я бы предпочел, чтобы эта звериная жизнь в один прекрасный день ахнула в тартарары…
Он оглянулся.
— Товарищей не видать, я вам скажу, из верных первоклассных сведений: весной начнутся операции — господству их два месяца. Ах, я же знаю! Блюм был так жизнерадостен, самоуверен, как и на всех позициях разнообразной жизни своей, и в войне, и в мире. Ездил некогда по Москве на лошади, от пациентки к пациентке. Потом на трамвае, а теперь ходил пешком. Лечил болезни всякие. Любил комфорт и модность, но по доброте сердца, мягкости характера и благорасположенности, не размышляя гнал и через пол-Москвы к безнадежному пациенту, старался всюду быть, все знать.
Выслушав, выстукав Георгия Александровича, весело заявил: — Стрептококковая жабочка. И с осложнением на сердце. Дигалену трудно будет раздобыть. Вам и придется, — обратился он к Маркелу, — вот вам и придется добывать сочленов ордена, чтоб помогли.
Вспоминая это время, я склонна с Маркелом согласиться: правда, разделялись люди, очень разделялись. Если возросла свирепость, то теснее сблизились и в доброте. Приятно было видеть, как едва знакомый Саша Гликсман рыскал по Москве, розыскивая для Георгиевского снадобья, как приносила Нилова кусочки белой булки, а Павел Петрович сельдь из пайка. За Георгиевским все ухаживали мы по мере сил. Блюм оказался прав. Задето сердце. Но вытянул — проболев долго. И уже была весна, когда вторично к нам зашел Павел Петрович, и опять принес, завернутый в старую газету, кусок баранины из нового пайка. Он очень мало изменился с той поры, как мы разучивали с ним обедню в Риме…
Жил в прежней своей квартире, тоже уплотненной. В холоде работал, одевался старомодно-чисто, от властей держался в стороне, и как всегда считал, что труд — первое у художника.
Баранина его завернута в «Русские Ведомости».
— Так неужели же вы думаете, — сказал он мне, не без внушительности, — что я буду завертывать в «Известия?» Газеты у меня хранятся, все в порядке, а вот почему вы пение свое забрасываете?
Читать дальше