В Москве с вокзала мальчик на салазках вез поклажу серединой улицы, за ним, по снеговым ухабам, мы брели. Племена индевелые и в пару шли по трамвайным линиям Садовых, мимо заколоченных лавченок, но таких же пестрых, милых и нелепых домиков, садов, заборов, куполов. Заборов, правда, стало меньше. Открылись широкие сады и пролегли тропинки — сокращая расстояние.
Знакомый двухъэтажный дом на Земляном валу. Такой же все подъем к нему от тротуара, но в заборе явственная брешь, и с улицы клены видны, скамейка, елочки, засыпанные снегом. В сенях, покрытый инеем и слегка треснувший, победоносно и спокойно воздымается Юпитер из Отриколи. И сам хозяин, в валенках, ушастой шапке и с пилою в руке, встретил у входа, как всегда.
— Ну, и чудно, комната для вас уже натоплена. Пришлось, действительно, пустить кое-какую ветошь с чердака, но что поделаешь.
Георгиевский отворил дверь в залу, пропустил нас, и вновь запер.
— Вот, Наталья Николаевна, обиталище ваше.
Прежде тут стоял рояль, мягкая мебель, и висело несколько картин. Теперь же — рыжей глиной мазаная печка, с длинною трубой железной. Как лампионы на иллюминации, под ней висели чашечки с загадочною, черной жидкостью. Огромная ковать, диванчик, стол Маркела у окна, и сквозь кисейный, чуть синеющий дымок от сыроватых дров – стене прежняя картина: Вакханка Бруни.
Я размотала все свои мешочки — снова похудела. Разложили вещи, стали устраиваться: да, мы в экспедиции на север, на затертом льдами корабле. И вот зимуем. А Георгий Александрович — наш Норденшильд.
Так началась vita nuova.
Она трудна была, конечно. Много все работали. Я оказалась не слабей, и чувство, что должны в беде бороться, возбуждало: погибает, нам казалось, вся страна, и мой любимый город на моих глазах разваливается. Я не скрывалась — и громила все, направо и налево.
— Я вас предупреждал, — говорил Георгиевский: — отсюда Галкино будет казаться раем. И удивительно, что вы еще не на Лубянке. Очень странно. Впрочем, — прибавлял покойно, зажигая примус, — вам закон вообще не писан.
Сам он. С Маркелом, относился ко всему философичней.
Маркел надолго уходил в университет, что-то читал в полузамерзшей аудитории, таскал пайки и дома днем мне помогал, а вечером сидел над книгами и шахматами. В воскресенье выходил с Георгиевским на Сухаревку продавать: подсвечники и этажерки, книги, башмаки. Спокойно запрягались они в санки и тащили скарб.
А я стирала, волновалась и варила на своей печурке, пропадала от сырых дров и картошки мерзлой.
Среди других занятий наблюдал Маркел за лампионами — чтобы не капало из труб дегтярной жидкостью.
— Да, — говорил, — я упражняю в этом… волю… ну, и покорность. Мы сейчас в плену… но наша сила именно в упорстве.
Я фыркала.
— Упорство! Воля! Я была-б мужчиной, я-б не потерпела, чтоб меня снег чистить гнали.
Георгиевский покручивал ус свой серебряный.
— Вы женщина, Наталья Николаевна, и порывистая. — Вам рукой махнуть, и чтобы улетело все. А мы попали крепко, верьте. Я давно уж говорю.
— Ну, а по-вашему что-ж делать?
— Молодым — терпеть, ждать лучшего. А старым… Да, старым есть разные способы.
Он замолчал. Как будто тень прошла по бритому его — и теперь хорошо выбритому лицу. Андрюша подошел, обнял меня.
— Я думаю, как мама.
Я знала это. Знала, что вообще он очень повзрослел, особенно, как умер дедушка и мы перебрались сюда. Многое он узнал — в суровой жизни, ни с чем несравнимой. Стоял теперь в очередях, бегал за сахаром к Саше Гликсману, разыскал прежних товарищей и однажды мне заявил:
— Наши за мукой едут, в Саратов. Гимназисты. Я поеду. Тоже.
Я, конечно, не пустила. Но не изменишь хода интересов: о пшене, мешочниках и заградительных отрядах говорили все: и мы, и гимназисты, Нилова и Саша Гликсман, промышлявший теперь чем попало, и чахоточный рабочий Мушкин, живший рядом с нами, в другой половине дома. Сын его торговал спичками, дочь пекла пирожные, жена работала на Сухаревке. Всех их знал Андрюша. И с Егоркою ходил на вокзал с салазками: оттуда везли вещи — подрабатывали.
Мушкин человек серьезный, блондин с умными глазами, впалыми. Раньше работал на заводе, где отец мой был директором.
— Барин правильный, шутник… Конечно, нелегко тогда жилось. А вам — полегче. Ну, а теперь всем клин единый.
Мушкин держался сдержанно. Покойно, и как с равными. Когда же к нему поселили молодого коммуниста Муню, он вдруг рассердился, и пришел к нам жаловаться.
— Лоботряса мне доставили, Георгий Александрыч.— Морда во, кровь с молоком, как говорится, а уж пулю получил, где-то на фронте, и на излечении был, видите-ль… Так теперь ко мне вселили. К потомственному рабочему завода Гужона. Прямо лоботряс и есть.
Читать дальше