Мы подходим к сторожке Лялевича, стоящей между соснами на песчаном холме.
Лялевич уже сидит на пороге. Он вскакивает при нашем приближении, мнет в руках шапку с зеленым околышем и кланяется, по — офицерски щелкая каблуками. Это круглый, полнолицый человечек, в улыбке он забавно скалит зубы, и они у него все похожи на коренные.
— Ну как, Лялевич, утки есть? — интересуется пан Альфред.
— Тучи уток, вельможный пан, ту — у-учи!
— Тогда в путь! Веди.
Мы закуриваем, перекладываем охотничьи ружья с левого плеча на правое и пускаемся в путь. Лялевич шагает впереди, я — позади. Белесые туманы колыхаются, клубятся, уносятся вверх, словно столбы дыма. Иногда из мглы черными пятнами выступают верхушки деревьев или кусты и тотчас же вновь исчезают. На белой, как молоко, росе следы наших сапог тянутся темно — зелеными, почти черными полосами…
— Хороший будет денек! — выпалил вдруг Лялевич, желая, видимо из вежливости, завязать разговор.
— Гм! — буркнул пан Альфред.
Внезапно Лялевич остановился и даже присел на корточки.
— Эге — ге! Это что за ранняя пташка? — прошептал он, глядя на землю. На мокрой траве был виден свежий, идущий по направлению к лесу след телеги.
— Доски, вельможный пан, доски на лесопильне крадут, — убежденно шепнул Лялевич, задыхаясь ог волнения.
— Пойдемте, только тихонько, — прошептали мы в один голос и двинулись по следу в лес.
Подкравшись к лесной вырубке, мы послали Лялевича на разведку, а сами уселись в тени.
Лесник, как лисица, вышел на поляну, где торчали пни, ухмыльнулся, а может, даже облизнулся, — не могу поручиться, — и поманил нас пальцем.
Мы подошли: в зарослях орешника стояли роспуски с запряженной в них клячонкой. Роспуски были маленькие, с совершенно рассохшимися спицами колес. Передок соединялся с задком одной дрогой; сквозь подушки и оси были проткнуты высокие шворни. С правой стороны дышла стояла кляча, привязанная к валькам истрепанными постромками. Были они, верно, одних лет с лошадью. Хомут, не подшитый хомутиной, вытер ей волос на шее, деревянный чересспинник ободрал бока, старые удила разъели губы. Хомут сполз у нее с шеи на уши, так как она опустила голову и, щуря глаза с выражением неописуемой усталости, пощипывала траву. Слепни и мухи садились ей на шею, впивались в острый, как пила, хребет, кусали брюхо, лезли в глаза. Она даже не пыталась их отогнать, а если когда и взмахивала хвостом. то скорей по привычке.
Дряблая кожа висела на кляче, как балахон на скелете, а расслабленные ноги еле удерживали тяжесть костей. Она не обратила на нас решительно никакого внимания, хотя Лялевич уже ощупывал нашильник, осматривал постромок, прикрученный к шворню и служивший, видимо, вожжами. Велели стоять — вот она и стоит, шкуру сдерут — пускай сдирают…
— Богатая, черт подери, упряжка! — проворчал лесник. — Хоть бы обрезок ремня… Веревка на веревке, — добавил он с огорчением.
Мы уселись в ожидании под сосной. Лялевич высунул из кустов голову, подмигивает и улыбается: «Попался! Вот он, Вицек Обаля!»
Обаля идет тихонько, крадется через кустарник, неся на плече четыре доски. Он озирается вокруг, прислушивается, порой приседает. В кустах мелькает его высокая круглая красная шапка.
— Четырехдюймовки, — таинственно, как на исповеди, шепчет нам на ухо лесник.
Вот Обаля уже совсем рядом, ему остается только взвалить доски на телегу и удирать, но тут, словно из-под земли, перед ним вырастает Лялевич, кланяется и говорит:
— Бон — дзюр [1] Искаженное франц. bon jour — здравствуйте.
, Обаля…
Мужик бросил доски на землю, сплюнул сквозь зубы и остановился. Было какое‑то сходство между ним и его кобылой. Низенький и худой, с землистым лицом, весь иссохший, изможденный, с необыкновенно сутулой спиной, он производил впечатление приспособления для поднятия тяжестей, чего‑то вроде живого рычага…
Из‑под огромной, как подушка, красной шапки вылезали волосы, длинные, без блеска, давно не чесанные, так как в них торчали сено и соломинки. Одет он был в два куска холста: дерюжную, похожую на юбку рубаху до колен, завязанную у ворота красной тесемкой и перетянутую на бедрах пояском, и старые, тоже дерюжные, короткие штаны, такие грязные, такие черные и изодранные, что, глядя на них, хотелось закричать во весь голос: «А ну, Обаля, давай‑ка свои штаны на парижскую выставку, — пусть знает цивилизованный мир, что и ты по мере сил и возможностей производишь предметы роскоши!» Коленки у него были согнуты, как у кузнечика, штаны на них не порваны, а протерты — с круглыми, точно прожженными дырами. Глядя на его обросшие грязью ноги с искривленными пальцами, с ногтями, как у зверя, с расплюснутыми и вывернутыми пятками, я подумал, что гардероб Обали цивилизация не пополнила, наверно, ни единой парой сапог.
Читать дальше