Мы молча слушали. То было утонченное возмездие отца, его отместка нашей совести. Отныне мы навеки были осуждены слышать это скорбное низкое гудение, эту жалобу, которая становилась все настойчивей, все горестней, а потом вдруг умолкала. Мы с облегчением наслаждались тишиной, благодетельной паузой, и в нас рождалась робкая надежда. Однако через минуту гудение возвращалось — еще безутешней, еще горестней и раздраженней, и мы понимали, что для беспредельной этой боли, для этого вибрирующего проклятия, обреченного бездомно биться о стены, нету ни конца, ни высвобождения. Этот глухой к любым уговорам плаксивый монолог и паузы, во время которых отец, казалось, на минуту забывал о себе, чтобы тут же пробудиться с еще более громким и гневным плачем, как будто он с негодованием отрицал предыдущий миг умиротворения, чудовищно возмущали нас. Страдание, которому нет предела, страдание, упорно замкнувшееся в кругу собственной мании, страдание, что самозабвенно, остервенело предается самобичеванию, в конце концов становится невыносимым для беспомощных свидетелей несчастья. Это неустанное, гневное взывание к нашей жалости заключало в себе чересчур явный укор, слишком резкое обвинение нашего благополучия, чтобы не пробуждать сопротивления. И все мы в душе были преисполнены негодования, а отнюдь не сокрушения. Неужели для отца и впрямь не было другого выхода, кроме как слепо ринуться в это плачевное и безнадежное состояние, и неужели, попав по своей или нашей вине в него, он не мог найти в себе достаточно силы духа, достоинства, чтобы не жалуясь, безропотно сносить его? Мама вообще с трудом сдерживала гнев. Приказчики, сидя в отупелом остолбенении на лестницах, предавались кровавым мечтам, мысленно гонялись с кожаными мухобойками по полкам, и глаза у них заходились красным цветом. Полотняная маркиза над порталом ярко колыхалась в зное, дневная жара семимильными шагами неслась по светлой равнине, опустошая под собою далекий мир, а в полумраке лавки кружил под темным потолком мой отец, безвыходно запутавшийся в петле своего полета, обезумевший, изматывающий себя отчаянными зигзагами бессмысленной гонитвы.
3
Сколь малое значение, в сущности, имеют вопреки видимости подобные эпизоды, доказывает тот факт, что уже вечером того же дня отец, как обычно, сидел над бумагами — инцидент, казалось, был давно забыт, глубокое возмущение преодолено и предано забвению. Мы, разумеется, воздерживались от каких бы то ни было намеков. С удовлетворением мы наблюдали, как с полнейшим, казалось бы, душевным равновесием, в безмятежной вроде бы сосредоточенности он старательно исписывает страницу за страницей своим ровным каллиграфическим почерком. Тем трудней зато удавалось затереть следы компрометирующего присутствия несчастного мужичонки — известно же, как упорно укореняются на некоторых почвах последки подобного рода. Все эти пустые недели мы старательно делали вид, будто не замечаем, как он приплясывает в темном углу на прилавке, становясь с каждым днем все меньше, все серее. Почти уже неразличимый, он все еще подрыгивал на том же самом месте, на своем посту и, добродушно улыбаясь, сгорбившись над прилавком, неутомимо постукивал, внимательно вслушивался и что-то тихонько бормотал себе под нос. Постукивание стало его призванием, которому он предался окончательно и бесповоротно. Мы даже не пытались отвлечь его. Слишком далеко он зашел, и его уже было не дозваться.
У летних дней не бывает сумерек. Не успевали мы оглянуться, а в лавке уже наступала ночь, зажигали большую керосиновую лампу, и судьба лавки продолжалась своим чередом. В те короткие летние ночи не имело смысла возвращаться домой. И пока уплывали ночные часы, отец с кажущейся сосредоточенностью легкими касаниями пера помечал поля писем черными летучими звездочками, чернильными чертиками, мохнатыми пуховками, что смутно кружили в поле зрения, как атомы тьмы, отторгнутые от огромной летней ночи за дверью. А из ночи за дверью порошил, точно из созревшего гриба-дождевика, высевался в бурой тени черный микрокосмос мрака, заразная сыпь летних ночей. Очки слепили отца, керосиновая лампа свисала за ними, точно пожар, окруженный хаосом молний. Отец ждал, нетерпеливо ждал и вслушивался, вглядываясь в яркую белизну бумаги, сквозь которую проплывали темные галактики черных звезд и космической пыли. За спиной отца, как бы без его участия, продолжалась большая игра за судьбу лавки, и, странное дело, разыгрывалась она в ярком свете керосиновой лампы на картине, что висела над его головой между шкафом картотеки и зеркалом. То была непостижимая картина-талисман, передававшаяся из поколения в поколение. Что же на ней было изображено? Нескончаемый диспут, что велся уже века, непрекращающийся спор двух противоположных концепций. На ней сошлись два купца, две антитезы, два мира. «Я продавал в кредит!» — кричал тощий, оборванный и недоумевающий, и голос его прерывался от отчаяния. «Я продавал за наличные», — отвечал ему толстяк, который сидел в кресле, положив ногу на ногу и покручивая большими пальцами сплетенных на животе рук. Как отец ненавидел толстяка! Он знал их обоих с детства. Уже в школе этот жирный эгоист, пожиравший на переменках бессчетное число булок с маслом, вызывал у него отвращение. Но и с тощим он тоже не солидаризировался. Он с удивлением видел, как у него из рук уходит инициатива, перехваченная этими двумя спорщиками. Съежившись, затаив дыхание, взволнованный до глубины души, кося застывшим взглядом из-за сползших очков, отец ожидал, как разрешится их спор.
Читать дальше