Отец, проворный и подвижный, как прочие ракообразные, пока он оставался на ногах, становился совершенно беззащитен, стоило ему опрокинуться на спину. Грустная и неприятная была картина, когда, перебирая отчаянно всеми конечностями, он беспомощно вертелся на спине вокруг собственной оси. Невозможно было смотреть без огорчения на чрезмерно явственную и четко выделенную, чуть ли не бесстыдную механику его анатомии, вынесенную почти что наружу и ничем не защищенную со стороны голого многочленного брюшка. В подобные минуты дядю Кароля так и подмывало притопнуть его ногой. А мы спешили на помощь и что-нибудь протягивали отцу; он судорожно хватал протянутый предмет клешнями, обретал нормальное положение и тут же молниеносным зигзагом пускался бежать с удвоенной скоростью, словно хотел стереть воспоминание о постыдном падении.
С прискорбием я вынужден заставить себя рассказать, чтобы не отойти от правды, непостижимый факт, перед реальностью которого содрогается все мое существо. До сегодняшнего дня я не могу поверить, что мы всецело и вполне и притом совершенно сознательно совершили это. Событие это в таком освещении обретает черты некой странной фатальности. Ибо фатальность не избегает наших сознания и воли, но включает их в свой механизм так, что мы, словно в летаргическом сне, допускаем и принимаем вещи, от которых в нормальных условиях приходим в содрогание.
Когда, потрясенный содеянным, я в отчаянии спрашивал маму:
— Как ты могла это сделать? Я мог бы понять, если бы это сделала Геня, но ты… — мама плакала, ломала руки и ничего не могла ответить.
Может, она думала, что отцу так будет лучше, или видела в этом единственный выход в его безнадежной ситуации, либо действовала бездумно в каком-то непонятном порыве легкомыслия?.. Фатум находит тысячи уловок, когда речь идет о свершении его непостижимой воли. Достаточно крохотного, секундного затмения разума, мгновенного ослепления или недосмотра, чтобы тайком протащить поступок между Сциллой и Харибдой наших решений. Потом можно без конца ex post истолковывать и объяснять мотивы, доискиваться причин — свершившийся факт остается бесповоротным и навеки предопределенным.
От нашего ослепления мы очнулись и содрогнулись, когда отца внесли на блюде. Лежал он увеличившийся и как бы распухший после варки, бледно-серый и весь залитый желе. Мы молча сидели, как в воду опущенные. Только дядя Кароль потянулся к блюду вилкой, но на полпути неуверенно опустил ее, с удивлением глядя на нас. Мама велела отнести блюдо в гостиную. Оно стояло на столе, покрытом плюшевой скатертью, по соседству с альбомом с фотографиями и папиросницей в форме музыкальной шкатулки; там он недвижно лежал, и все мы обходили его.
Однако на этом не кончились земные странствия моего отца, и продолжение их, продолжение его истории за, как мне кажется, предельные и допустимые границы, — самый болезненный их пункт. Ну почему он не смирился со своим поражением, почему не признал себя наконец побежденным, раз уж имел для этого поистине все поводы и судьба уже не могла дальше и больше терзать его? Несколько недель он неподвижно лежал, и за это время как-то собрался внутри и словно бы начал понемножку приходить в себя. И однажды утром мы обнаружили, что на блюде пусто. Только одна нога лежала с краю на застывшем томатном соусе и желе, истоптанном во время его бегства. Вареный, теряя по пути ноги, он из последних сил поплелся дальше, в бездомные блуждания, и мы больше ни разу не видели его.
Вам, конечно, знакомо это время, когда у лета, еще недавно такого буйного и полного задора, лета универсального, объемлющего своей обширной сферой все, о чем ни подумай — людей, события, предметы, — однажды появляется едва заметный изъянец. Солнечный свет льется все так же беспредельно и изобильно, в пейзаже по-прежнему ощущается вельможный, классический жест, который отписал в наследство этой поре Пуссен, однако — странное дело — с утренней прогулки мы возвращаемся какие-то пресыщенные и опустошенные — неужто мы стыдимся чего-то? Нам немножко не по себе, и мы старательно избегаем смотреть друг другу в глаза — почему? И знаем, что в сумерки кое-кто пойдет со сконфуженной улыбкой в укромный уголок лета, чтобы постучать по стене, проверить, все так же ли она отвечает полным, чистым звуком. В этой проверке есть нечто от низменного наслаждения изменой, разоблачением, легкий ознобец в предчувствии скандала. Но официально мы еще преисполнены почтительности, уважения: как же, такая солидная фирма, с такими традициями… И тем не менее когда на следующий день расходится весть о распродаже, она воспринимается как позавчерашняя новость, в ней уже нет взрывчатой силы скандала. Публичные торги идут своим чередом — рассудительно и оживленно, оскверненные комнаты опустошаются, стоят с голыми стенами, полные светлого трезвого эха, но это не пробуждает ни жалости, ни сантиментов: ликвидации лета присуща какая-то легкость, вялость и ничтожность запоздалого карнавала, затянувшегося в каких-нибудь заштатных Попельцах.
Читать дальше