Рванул вдруг оркестр, безбожно фальшивя, и в заунывных переливах европейской, без сомнения, мелодии, переложенной на арабские четвертьтона, он не сразу узнал собственный национальный гимн. Звучало душераздирающе, и он с трудом подавил желание улыбнуться. Советники-англичане, обучавшие туземную полицию, явно сделали упор на приемы владения тромбоном в местных условиях. Было в исполнении этом нечто дикарски джазовое, этакий хаотический импровиз, как если бы редкую старинную музыку (Палестрина?) взялись вдруг интерпретировать для каминных щипцов и решетки. Он встал «смирно». Ветхий бимбаши со стеклянным глазом стоял перед оркестром — тоже во фрунт, хотя вертикаль явно давалась ему с большим трудом. Потом наступила тишина. «Прошу прощения за оркестр, — шепотом сказал Нимрод-паша. — Видите ли, сэр, это сборная команда. Музыканты по большей части больны». Маунтолив кивнул, как на похоронах, сострадательно и мрачно, и приступил к следующему номеру программы. Он прошелся — весь воплощение своей высокой миссии — взад-вперед вдоль строя почетного караула, оценил выправку; от солдат шел густой дух сезамового масла и пота, двое или трое приветливо ему улыбнулись. Просто чудо. Он едва не улыбнулся в ответ. Затем, вернувшись, засвидетельствовал свое почтение членам протокольного отдела, столь же потным и пряным, в шикарных красных фесках — как в перевернутых горшках для комнатных растений. Здесь улыбки цвели бесконечно и передавались многократно от одного официального лица к другому официальному лицу — как ломтики неспелого арбуза. Посол, говорящий по-арабски! Он улыбнулся чуть застенчиво и зафиксировал улыбку, зная из опыта, что на эту его маску люди клюют охотнее всего. Уж такие-то вещи выходили у него теперь почти автоматически. Краем глаза он заметил, не без гордости, как начали поддаваться очарованию тонкогубой — и чуть на сторону — его улыбки даже члены миссии, особенно жены членов миссии. Они явно расслабились, и лица их следили за ним теперь неотрывно, как подсолнухи за ходом солнца. Для каждого из секретарей у него нашлась нужная пара слов.
Затем наконец посольский лимузин повез его, чуть слышно урча, к резиденции на берегу Нила. Эррол поехал с ними, чтобы лично провести экскурсию по кабинетам и залам и представить ему технический персонал. Размеры здания и роскошь отделки восхитили Маунтолива и отчасти напугали. Жить одному во всех этих комнатах — какой холостяк не отшатнется в ужасе.
— И все же, — сказал он едва ли не с тоскою в голосе, — иначе, наверно, действительно нельзя. Приемы и все такое.
Он прошелся по огромной бальной зале, по музыкальным гостиным, по террасам, выходящим на зеленые ухоженные лужайки, что спускались до самой нильской, цвета какао воды, — и дом гулким эхом отзывался на каждый его шаг. Снаружи жужжали, вертели длинными шеями и шипели, как гуси, поливалки, рассеивая день и ночь водяную пыль по жесткому, изумрудного цвета ковру. Раздеваясь в изящных пропорций ванной комнате с дымчатого стекла безделушками на полках, он слушал их приглушенные выдохи, а потом включил холодный душ. Эррола он отпустил почти сразу же, пригласив вернуться после обеда, чтобы обсудить насущные проекты и планы.
— Я устал, — искренне сказал ему Маунтолив, — хочу пообедать один, в тишине и покое. Такая жара — мне бы следовало помнить, а я вот забыл.
Нил прибывал, наполняя воздух тягостной душной влагой ежегодного половодья, карабкаясь по каменной стене у подножия посольского парка — один скользкий дюйм за другим. С полчаса он лежал в постели и слушал, как подкатывают к воротам авто, как эхом перекатываются в холле шаги и голоса. Господа члены миссии деловито спешили оставить автограф в красной, в роскошном сафьяновом переплете книге.
И только Персуорден так и не счел нужным появиться. Что, все еще не наигрался в прятки? Маунтолив решил при первой же возможности устроить ему выволочку; в нынешнем статусе он не мог себе позволить терпеть подобное, это поставило бы его в неловкое положение перед остальными сотрудниками. Оставалось надеяться, что старый друг все же не вынудит его предпринимать не слишком приятные шаги, проявлять, так сказать, власть, — при одной только мысли его передернуло. И тем не менее…
Передохнув немного, он пообедал в углу просторной террасы, в одной рубашке и в легких брюках, сунув ноги в сандалии. Потом встал, скинул сандалии долой и пошел босиком по залитой светом прожекторов лужайке вниз, к реке, и почувствовал остро, как покалывают босые ноги жесткие язычки ярко-зеленой травы. Трава была слишком жесткой, какая-то африканская, видимо, разновидность, и у корней стебельки ее, несмотря на постоянный полив, покрыты были пылью, как перхотью. Три павлина с великолепными аргусоглазыми хвостами бродили в тени. Мягкое, черное, припудренное звездной пылью небо. Ну, вот он и приехал — во всех смыслах слова. Припомнилась фраза из какой-то Персуорденовой книжки: «Писатель, самый одинокий зверь на свете…» Стакан с виски у него в руке был как кусок льда. Он лег в душной африканской тьме прямо на траву и уставился вверх, в небо, позволив сонной, бездумной здешней ночи сомкнуться над собой постепенно, дюйм за дюймом, как полой воде у подножия парка. Почему сквозит тоска за каждым жестом, за поверхностью вещей, зачем она, когда он так уверен во власти своей и силе и в себе самом? Черт знает что.
Читать дальше