Итак, соседи явились и выразили, что могли выразить. Хильза Изенбюттель вошла в дырявых галошах, сняла Мокрую косынку, высморкалась, испустила явно не предусмотренный вопль, кинулась к двери и тем закончила свой визит. Старый Хольмсен из Хольмсенварфа еще в дверях стал быстро творить молитву, но рук не сложил, а крутил за поля отсыревшую шляпу, крутил примерно на уровне груди и по часовой стрелке, а когда кончил, подошел к покойнице, взял ее руку, приподнял, осторожно положил обратно и, покачивая головой, направился к художнику, обменялся с ним взглядом, но руки не подал.
Учитель Плённис, напротив, сперва подошел к художнику и пожал ему руку, потом описал хорошо рассчитанную дугу, с исключительным чувством пространства приведшую его точно к изножию кровати; там этот человек, сам едва спасшийся от смерти — его дважды контузило за войну, — повернулся к Дитте и чопорно отвесил ей короткий поклон. Птичий смотритель Кольшмидт только, так сказать, заглянул в комнату, кивнул художнику, бросил взгляд на покойницу и с превеликой готовностью уступил дорогу фрау Хольмсен из Хольмсенварфа, которая еще до того, как подойти к кровати, бросилась на колени — она, очевидно, не рассчитала — остающийся кусок проделала на коленях, схватила руку покойницы и вдруг затряслась в истерических рыданиях, которые длились ровно столько, сколько ей хотелось.
Тем не менее ее плач убеждал, громкие всхлипывания были безупречны, а удалилась она, покачивая головой, как ее муж. Капитана Андерсена — его привез в своей пролетке инспектор плотин Бультйоганн — было слышно еще во дворе, он ругался, что Дитте выбрала такую мерзкую погоду, чтобы умереть: «Уж и не могла молодка подождать до весны!» Поскольку в его возрасте ему нельзя было падать, и если бы он упал, то не поднялся бы без посторонней помощи, его ввел в дом инспектор Бультйоганн, всячески старавшийся настроить фотогеничного старца с серебристой бородкой веночком и шелковистым пухом на висках на скорбный лад. А тот в свои преклонные годы не желал скорбеть. Неловко переступая на несгибающихся ногах, пуская слюни и оставляя лужицы на полу, вошел он в тихую спальню и, моргая, спросил:
— Где же она, наша молодка? — увидел покойницу, кое-как доковылял до нее, неловко погладил по щеке и прошамкал: — Нет бы подождать до весны! — А художнику, на которого ему указали, он сказал: — И ты, сынок, не больно торопись.
Следует еще упомянуть моего дедушку Пера Арне Шесселя, крестьянина и краеведа, он бережно внес свое сухое, брюзгливое лицо, будто на шесте, остановился посреди комнаты, поднял голову и закрыл глаза. Он изображал взволнованность и намешал себе эдакую суровую скорбь, для чего медленно опустил руки и на высоте паха вложил одну в другую. Лучше всего удалось ему выражение мрачности, которое получилось у него единственно за счет уголков рта; прежде чем удалиться, он с преувеличенной беспомощностью развел руками и достаточно явственно их уронил. А Гудрун Шессель? А ругбюльский полицейский? О них нечего сказать, потому что в Блеекенварфе они не появились.
То думали идти, то передумывали; Окко Бродерсену они обещали быть, но во время сборов неожиданно явились гости из Хузума, потом долго судили и рядили за завтраком, но в последнюю минуту отец покачал головой; они выясняли, что подумают об их появлении соседи, и, хотя соседи, как их уверили, ничего бы не подумали, хорошо взвешенное, не раз обсуждавшееся и наконец решенное посещение Блеекенварфа не состоялось. Так они и не увидели лица мертвой Дитте, теперь уже опавшего лица, на котором, может быть, оттого, что она избавилась от неутолимой жажды, помимо строгости, появился еще как бы отсвет слабой улыбки. И кто знает, пошли бы они — в данном случае имеются в виду все мы из Ругбюля — на похороны, если бы Пер Арне Шессель соответствующим образом их не обработал за ужином, ибо, разумеется, мой дед так подгадал свое посещение Блеекенварфа, чтобы попасть к ужину или, скажем прямо, нагреть нас на ужин.
Стало быть, на стол подали корейку с тушеной кислой капустой и две полные миски картофеля, но краевед потребовал для себя лично еще соус из шкварок, которым полили капусту, и, пока мы смотрели, как он заглатывает еду, чавкает, перемалывает и набивает рот, Пер Арне Шессель доказывал нам, почему мы непременно должны быть на похоронах:
— У гроба всякая рознь… Смерть — она всех… Кто уходит из этого мира, не должен… нельзя уносить в могилу… Худой мир лучше доброй… Проводить в последний путь… Долг живых в том, чтобы… И кто уклонится от этого долга, того наверняка, будь он даже полицейским… — и так далее.
Читать дальше