Марья Кузьминична подошла к зеркалу, поправила ресницы, припудрила (все-таки «Coty», «Сoty», это чувствуется!) чуть покрасневший носик и отправилась к выходу. К этому времени дворник Адриан уже должен был приготовить коляску.
Огорчения огорчениями, но Марья Кузьминична была благодарна Сеславинскому. Ведь это он спас ее от ужасного Микулича, который пытался втянуть ее в свои грязные дела. Случилось так, что несчастная Марья Кузьминична, заметавшись в поисках управы на пьяницу – домкомбеда, грозившего вселить в ее квартиру семейство дворника-татарина, познакомилась (через Розочку Горскую) с Микуличем. Что оказалось еще хуже: Микулич, выставив домкомбеда, сделал квартиру явкой для чекистов. Марья Кузьминична знала, как надо отходить от отчаяния. Она заглянула в кафе, бывшее «Доменик», где когда-то подавали под водочку дивные кулебяки, выпила какую-то разбавленную и подкрашенную дрянь, добавила, чтобы чувствовать себя уверенно, и, выходя на Невский, почти столкнулась с Сеславинским. Это была удача, потому что Марья Кузьминична, кажется, недооценила крепости подкрашенного напитка. И тут же рассказала ему о своих несчастьях.
– Я на грани сумасшествия! – шептала Марья Кузьминична театральным шепотом, прижимаясь к руке Сеславинского мягкой грудью. – Я не знаю, что они там делают, но однажды, когда я пришла домой, там были следы крови! Сашенька, я на грани сумасшествия! Это счастье, что я на вас наткнулась! Сашенька, это провидение!
Через полчаса они уже сидели в уютной квартире Марьи Кузьминичны на Большой Морской. Марья Кузьминична оказалась радушной хозяйкой. Хотя и призналась, что в доме у нее пусто. Пришлось зайти в магазин, известный обоим (УГРО и ЧК – в двух шагах), и купить (по знакомству, только из уважения к вам, чухонский контрабандный товар!) кружок колбасы, кусок масла («Боже, я не видела масла уже год! Сашенька, вы кудесник!»), горячих булок и даже полбутылки какого-то страшного пойла, которое хозяин именовал «чухонской наливкой». На столе мигом засвистел малюсенький кофейничек, подогреваемый спиртовкой, горячие булки с колбасой («Сашенька, это праздник, вы устроили мне праздник!») перебили стойкий запах французских духов, которым была пропитана квартира. И страшная «чухонская наливка», сладкая до приторности, показалась Сеславинскому замечательной. Марья Кузьминична, извинившись, переоделась, вышла «по-домашнему», но поправила прическу и, как отметил Сеславинский, слегка подвела глаза. Это необыкновенно понравилось и странно взволновало. Марья Кузьминична зажгла небольшую керосиновую лампу с затейливым абажуром цветного стекла, стоявшую на боковом столике, и свечи на столе. Комната сразу стала меньше, уютнее, старинная мебель красного дерева приобрела таинственный черновато-красный отблеск и приблизилась к столу. Марья Кузьминична покрутила рукоять граммофона, замершего чуть в стороне, будто ожидая команды, и по комнате поплыло модное немецкое танго.
– Выпьем на брудершафт, – сказала вдруг Марья Кузьминична, подсаживаясь вплотную к Сеславинскому. – И если вы меня хоть раз еще назовете Марьей Кузьминичной, я вас убью! – она приблизила к нему ярко-красные, густо накрашенные губы и медленно-медленно поцеловала. Губы пахли сладким запахом сада, цветов лимона – такой запах Сеславинский слышал только единственный раз, в детстве, когда они были в Никитском саду. Тогда он чуть не потерял сознание от сладкого лимонно-цветочного аромата. Маме пришлось даже подхватить его под руку. Сейчас мамы не было. Были только мягкие, подрагивающие, податливые губы, раздвинувшиеся, чтобы он мог целовать и целовать их, нежные руки, обхватившие его голову, и танго, которое пел высокий, страстный голос.
– Пойдем танцевать, – чуть с хрипотцой сказала Марья Кузьминична, Сеславинский встал, обнял ее и понял, что уже не сможет выпустить из рук гибкое, плотно прижавшееся к нему тело. Без каблуков она оказалась значительно ниже, чем на улице, доступнее и беззащитнее; в темноте, когда она прерывала свои поцелуи, вспыхивали глаза. – Сашенька, мы сошли с ума… – Как я люблю молодых мужчин! – сказала она быстро. – Какие мускулы, руки, все мощно, крепко… – и, глядя в глаза сумасшедшими темными вишнями, опустила руки вниз, она обхватила его ягодицы и прижала к себе. – Как я тебя чувствую! – она принялась лихорадочно расстегивать его френч, широкий офицерский ремень, и непрерывно шептала…
– Что вы, мальчишки, сопляки, находите в женщинах? Набор стареющих округлостей, дряблые сиськи, живот, дрожащий как студень… Все должно быть стальное, мощное… – она вдруг остановилась, попав рукою на шрамы вдоль спины, замолчала и резко повернула его. – Что это, Саша? – и зарыдала, прижимаясь мокрым, горячим лицом к его шрамам, целуя и гладя их, словно стараясь стереть, расправить, как женщины заботливо разглаживают складки на только что застеленной кровати или на белье, приготовленном для утюга. – Сашенька, что они сделали с тобой, сволочи, что сделали эти суки… – она ругалась, растирая шрамы с такой неожиданной силой, что стало больно, но Сеславинский, совсем потеряв голову, терпел эту сладкую боль и слушал, слушал ее голос, как голос сирены. Слушал и не мог даже повернуться к ней, будто она лишила его и сил, и воли.
Читать дальше