И уточнил:
– На аукционе.
Так что встретимся, когда ты станешь миллионером.
А Сазонка, видимо, выдал экспромт:
Наступит тот аукцион,
Когда вдруг превратится в сон
Та явь, в которой мы рабы,
Страну поставили на дыбы
И взметим возгласом в лицо
Любых чинуш и подлецов.
И скажет с молоточком тип,
Преодолев застойных хрип.
«Все продано! Гасите свет,
Чтоб знать, кто жаден, а кто нет,
Кто молча положил в карман
Еще не проданный обман».
Сазонка умолк.
Не последовало восторга со стороны тех, кто это взволнованно слушал.
И Федор Иванович тихо сказал:
– Ты опять за свое!
И Тихоня счел, что это как раз тот момент, за которым следует интеллигентная фраза: «Пора и честь знать».
И – ретировался.
Даже на виду у всех.
А Сазонка – уже пьяно – рыдал.
Она разучилась прощать многое, что происходило не с ней, Матильдой Кшесинской, особенно после того, как один ее знакомый актер сказал, глядя на кладбищенский крест, под которым лежала молодая женщина:
– Тридцать один год. Самый расцвет женской глупости, когда юность прошла, а зрелость еще не наступила.
И она вдруг приняла это высказывание, буквально на себя.
Ей тридцать два.
Почти.
И душа раскрепощена настолько, что, кажется, не будет ей ни удержу, ни износа.
Или душа не изнашивается?
Она еще хотела подумать о чем-то сугубо постороннем, как вдруг поняла главную скорбь России – умер Чехов.
Антон Павлович.
Супруг этой противной Книппер.
Или она не настолько уж непривлекательна?
Просто, в театре не бывает искренней любви, как и иных, кроме сценических, слез.
Рядом кто-то – опять же кому-то – читает стихи:
Научись понимать весну
Чрез подснежник и веснушку вербы.
Я свою заберу вину
И отправлюсь в нагое небо.
Где меня бескорыстно ждут
Подбоченившиеся серафимы,
Где мне полу вконец отжуют
Сголодавшиеся пилигримы.
Матильда не повернула головы в сторону поэта, который стихи как бы сцеживал с губ.
И они, кажется, падали под ноги несостоявшимися слезами.
Умер Чехов.
Антон Павлович.
Автор «Трех сестер» и «Вишневого сада»,
Сад вырублен.
А где сестры?
Все три?
Горе – в процентном отношении – безмерно.
Хочется чего-нибудь вкусненького.
Тех же стихов.
Только более талантливых.
А Блок все пьет.
И писать начинает только тогда, когда перед его похмельным взором возникнет хрустальная цапля.
Он – плюнет в ее сторону и она исчезнет.
Но идут стихи.
Конечно же, гениальные.
И, естественно, неповторимые.
Хоть бы что-то вспомнить из прочитанного.
Звонят колокола.
Все крестятся.
Кроме Толстого.
Льва Николаевича.
Он – отлученец.
Для него нет ничего святого.
Разве что собственные творения.
И – амбиции.
И – в целом – вся гордыня.
Крупная и вздувшаяся, как протухшая рыба.
Но он этого не замечает.
Потому как – гений.
Единственный на свете.
Бросивший вызов церкви.
Чахнет день под напором ушедшего времени.
Душу тяготит утрата.
Хотя пьесы-то остались.
И рассказы его никуда не ушли.
И свидетели его жизни процветают.
И даже пытаются плакать.
На всякий случай.
Может, кем-то заметится.
А Блок все пьет.
И – рыдает Горький.
Его мнут предчувствия.
Что скоро настанет его пора поиграть в классики.
Ведь Лев Николаевич тоже скоро ударит отходную.
Ну Бунин еще есть.
Тоже фрукт не последнего сорта.
Но – почему не рыдается?
Хотя – ба – нет сцены!
Не для кого рыдать.
Это свого рода репетиция.
Еще без грима.
Хотя с декорациями.
Что, интересно, думал Чехов, умирая?
Неужели об этой противной Книппер.
Или она не очень противна?
Просто…
Что – просто?
Бесшумно прокатилась карета.
Коням, кажется, обернули копыта ватой.
Из чьего-то окна дурнотой кричит канарейка.
Или это иволга.
И не из окна несется ее вопль.
А она – Ксешинская.
Матильда.
И умрет она не скоро.
И не только потому, что хочет жить.
А хочет переиграть все на свете роли.
Пахнет ладаном.
Опять взнялся звон колоколов.
Прочитать бы молитву.
Хоть одну.
Но очень безбожны мысли.
Как и стихи, которые намотались на язык?
Ты меня целовала при луне
Помертвелыми злыми губами,
Чтоб прильнула надежда ко мне,
Что стена взгромоздилась меж нами.
Или то не стеной, а скрижаль.
Топчут розы каурые кони,
Чтоб умчаться в искомую даль,
Где желанием кормят с ладони.
Читать дальше