Именно это свойство и передал он своим чудодейственным словом тем бесчисленным душам, которые оморочились чином, приобретеньем да бестолковым мечтанием бог весть о чем. Он верил, что взглянувши попристальней на чудо земли, нельзя не оттаять душой и не потянуться тоскующими руками к добрым делам, которые оплодотворяют вокруг себя все, чего не коснись, всего бы и надлежало коснуться, позабывши хотя на единственный миг о себе. Он ковал свои образы, движимый верой, возвышая искусство до видимой одному ему только черты.
Но уже невозможно стало и подумать о продолжении творчества. Едва брезжилась перед ним эта высшая цель, достиженье которой одно и достойно в искусстве, а прочее все ремесло, странная привычка малевать и раскрашивать, душевная скудость и набиванье руки, едва брезжилась в душе его эта наивысшая цель, как мысль о невозможности достигнуть ее повергала тотчас в дурное отчаянье. Как ни бился, ежедневно склоняясь, ежедневно склоняясь над своим верстаком, с каким вдохновением ни выносил на свет Божий свои несравненные образы, все было напрасно, словно омраченные души уже не предстояло возможности ни попрекнуть, ни возвысить ничем. Какие звучные картины ни вырывал он до истощения сил, какие краски ни накладывал на оживавшие на глазах его образы, омраченные души восторгались одним его мастерством и не слушали душу живую.
И перед очами его в один потускнели пестрые краски точно добрым волшебником околдованной осени, и затуманенный взор не в состоянии был дольше зреть ни рощ, ни монастыря, ни пробегающей мимо реки. Вся его жизнь представилась ему совершенно бесплодной, точно разменял ее на мелкие мелочи или проиграл ее всю за игорным столом, как беспутный игрок, проставивший попусту все достоянье. И все те выпуклые слова, в которых только что перед тем ощутил он мощную кисть вдохновенного мастера, точно сморщились, выцвели, помертвели у него на глазах, точно сказочная красавица, пылавшая юностью, в один миг обернулась и представилась дряхлой каргой. Он уже не слышал в созданном им не только что могучей, потрясающей силы – он уже не находил ничего, кроме умело друг к другу приставленных слов, и сасмые эти слова уже виделись препустыми, преплоскими, и уже решиельно переделатьвсе было необходимо и выковать наново, а иных слов, обжигающих, взметающих душу, все еще не зародилось, не накопилось, не натеплилось в нем. Он с отвращением ощущал, что он самый неумелый, самый нерадивый из всех когда-либо писавших и пишущих на земле. Все приводило в негодование: и «Мертвые души», и обрыв, и река, и вся его бестолковая, совершенно бесплодная жизнь.
Он надвинул свою дорожную серую шляпу почти на глаза, засунул в один миг иззябшие руки в карманы тонкой шинели, ссутулился и побрел от обрыва, не заглядывая уже никуда, видя перед собой одни осенние листья да носки запыленных сапог.
Однако эти места он знал как родные, здесь вписал кое-что в свои «Мертвые души», здесь выпевал только что отзвучавшие и заглохшие в памяти строки. Не то сквозь какой-то внезапно навалившийся сон, прозрачный и тихий, не то наяву увидел он флигелек в глубине заглохлого опустелого сада и болезненно, до озноба в спину ощутил, что этот старенький флигелек любил он вне сравнения больше, чем любил он любые хоромы вельмож, приведись ему иметь жительство в этих хоромах.
Он в глубоком молчании постоял перед верхним старомодным крылечком, как стоят иногда над могилой безвременно усопшего друга. Ему не воротиться уже никогда в эти милые тесные комнаты, ему, может быть, уже никогда не писать, как писалось тогда:
«Как бы исполинский вал…»
Бог с ним. Дверь была заколочена. Он все же поднялся по скрипучим ступеням и подергал тонкие доски, крестом приколоченные большими гвоздями кем-то таким, кто ужасно торопился куда-то бежать или до т ого заленился в непроходимом безделии, что вбивал гвозди как ни попало, то и дело промахиваясь и многие на полдороге сгибая в кольцо.
Поспешно сбежал он с крыльца. Против флигеля возвышался серый губернаторский дом с мезонином, с деревенским деревянным балконом, глядевший запыленными, ко всем на свете безразличными окнами в сад.
На этом просторном балконе, подпертом снизу колоннами, читал он первые главы. Александра Осиповна громко хвалила, однако ж он мало верил ее громким хвалам ни тогда, ни потом, не расслыша в них истинного жара души. Нет, уж если бы поэма в самом деле коснулась ее все большей частью светского сердца, как она и сама, со всем набором кокетливых женских приемов, уверяла его, она перестала бы говорить и писать, что уже решительно ничего нельзя поделать с нашей бедной Россией, где все каким-то загадочным чудом оборотилось во зло.
Читать дальше