Ему было присуще какое-то странное отвращение, род сердечного недуга перед чужими слезами, хотя у самого от сущей безделицы глаза часто становились мокрыми. Он остался, но не простил ей этих слёз. Он и раньше был неровен, взбалмошен, эгоцентричен. Но — открыт. Доверие к близким рухнуло в одночасье. Скрытность — вовсе не замкнутость, не молчанье. Это притворство. Он притворился сначала спокойным и безразличным, всё скоро забывшим. А потом и вовсе балагуром, шутником. Шутки становились всё ядовитее — ах, но ведь Мишель так избалован!
Он накручивал на себя свою позу, будто пряжу на веретено — всё толще, всё плотнее, невидимее для других.
Злосчастный переворот совершился в его натуре: он больше никому не верил, никого не любил с безусловной ребяческой искренностью. Выставлял напоказ дурные свойства характера — если их не было, придумывал их себе! — лишь бы уязвить, уколоть почувствительнее, мало разбирая, на кого падут удары.
А по отцу тосковал, запёршись ночами, тайно. Капал на неровные строки оплывшей свечой пополам со слезами.
О мой отец! Где ты? Где мне найти
Твой гордый дух, бродящий в небесах?
В твой мир ведут столь разные пути,
Что избирать мешает тайный страх.
Смерть отца становилась одновременно загадкой бытия. Он вопрошал со страстной требовательностью:
Ужели вовсе ты не сожалеешь ныне
О днях, потерянных в тревоге и слезах?
О сумрачных, но вместе милых днях.
Когда в душе искал ты, как в пустыне.
Остатки прежних чувств и прежние мечты?
Ужель теперь совсем меня не любишь ты?
Как мало, как преступно мало знал он своего отца! О чьей философии толковал тот ему в Кропотове четыре года назад? Не знает. Не понял. С вопросами мирозданья остался один на один. А они его терзали не меньше отвергнутой любви. Попробовал открыться в ней милому мальчику Алёше Лопухину [12](Лопухины жили на Молчановке рядом), тот прыснул в ответ...
Душа Лермонтова откликалась на всё: вести о кавказских походах исторгают у него не воинственный клик, а вздох сочувствия:
Кавказ! Далёкая страна!
Жилище вольности простой!
И ты несчастьями полна
И окровавлена войной!..
Нет, не один Пушкин посылал привет «во глубину сибирских руд»; безвестный школьник из Московского благородного пансиона тоже стремится подбодрить узников:
Сыны снегов, сыны славян.
Зачем вы мужеством упали?
Зачем?.. Погибнет ваш тиран.
Как все тираны погибали!..
«Каторжные норы» виделись ему так ясно, словно он разделял заточение.
Лето 1830 года взорвалось в Европе бунтами и революциями. О, как ликует сердце Мишеля! Ни минуты не колеблясь, он мысленно лишь на одной стороне баррикад. Албанские повстанцы вызывают его восхищение:
Опять вы, гордые, восстали
За независимость страны,
И снова перед вами пали
Самодержавия сыны...
Он произносит это слово так, будто уже на себе ощутил его тяжесть. Словно ненависть к самодержавию у него в крови. Карлу Десятому бросает в лицо [13], как перчатку:
Ты мог быть лучшим королём.
Ты не хотел. Ты полагал
Народ унизить под ярмом.
Но ты французов не узнал!
Есть суд земной и для царей.
Что ж, Николаю Павловичу Романову нельзя отказать в интуиции [14]. Нагрянув внезапно в Благородный пансион, едва протолкнувшись сквозь толпу непочтительных юнцов, которые не дали себе труда узнать в рассерженном генерале русского императора, он нюхом учуял вольнолюбивое кипение в этих стенах. Московский «лицей» доживал последние дни...
С Лермонтовым происходила обычная для всякого пишущего вещь: он жадно и дотошно пытался вникнуть в дела человечества, в завихрения истории, в прихотливый изгиб мысли то одного, то другого гения, но оставлял на потом перипетии собственной судьбы. Хотя прозрения, уловки ухватить истину с нужной стороны, повернуть к свету поярче конечно же черпал из самого себя гораздо более, чем из окружающего. Но собственная личность умеет долгое время оставаться как бы невидимкой, позволяя черпать и черпать, не задумываясь о дне. Почти бессознательно погружался он в глубочайшие пучины. Рифмованные строки не более, чем волна, выплеснутая на поверхность. Какова же глубина, если так мощно вздымался вал его поэзии?!
Человеческие глаза — прообраз водной стихии. Есть глаза-ручейки с видным дном, с песком и камушками — открытые, одномерные. Есть и глаза-реки. Замутнённые от напора, от боренья чувств. Море ещё глубже, ещё многозначнее. Хотя и море морю рознь. Ближе ли был взор Лермонтова океану? Ещё нераскрытому? Где есть и поверхностное кипение мечты, и глубоководное течение ума, и дальнее дно, но не ровное, как в пресноводных водоёмах, а со сложным рельефом хребтов и впадин? Лермонтов был весь ещё впереди, весь — в самом начале. Но и на пути к вершине, потому что сквозь молодую жажду жизни всегда знал о себе: срок ему отпущен невелик.
Читать дальше