— Если тебе интересно, то я почитаю отрывок из своей книги, которая называется «День, когда кончается детство».
— Почитайте, товарищ вожатый, — обрадовался я. — Можете читать мне все свои книги.
Он благодарно посмотрел на меня, взял рукопись, и мы пошли за город и уселись на камне у еврейского кладбища. Тут было совсем тихо, и это было очень важно, так как Алюкас хотел, чтобы при чтении вслух его книги до меня дошло каждое слово. Я покачивал в такт головой, и мне очень понравилась эта глава, где описывалось, как я рухнул на сцене с разбрызганными мозгами. Все было описано правильно, и Люку он отчитал по заслугам, и ее брату Коротышу досталось как следует быть, только вот пистолеты он изобразил такими, что они никак бы не смогли выстрелить. Но людям, никогда не нюхавшим пороха, это простительно. Тем временем похолодало и солнце стало багрово-красным. Он посмотрел на меня и вдруг умолк, не докончив фразы. Мои мысли невольно возвращались к той жуткой сцене, которую я здесь увидел вчера, а он, сразу почувствовав мое отсутствие, обиделся и замолчал. Мне стало его очень жаль, и, если бы нам снова задали вольную тему «Кого я люблю больше всех», моя письменная работа была бы занесена в золотой фонд лучших письменных работ школы.
— Вожатый, — вскрикнул я вдруг, — я убью ее!
Он закрыл книгу, поднялся и окинул меня ничего не понимающим взглядом. Тогда я взял его за руку, чуть ли не бегом потащил на поляну, к месту, где были вытоптаны мои травы, и пробормотал:
— Разве вы, вожатый, не знаете, что она змея, которую другие согревают на своей груди?.. Другие, вожатый… а вы ничего и не знаете.
Конечно же, мой бедный пионервожатый и теперь не хотел знать, что он всего лишь панельная плита и что никогда он не будет согревать Ирену Мешкуте на своей груди. Это ясно каждому ребенку, как дважды два. Мой Алюкас уставился на траву в упор, шевеля сжатыми губами, как будто жуя что-то, потом встал на колени, не отрывая глаз от этой вытоптанной и еще не успевшей выпрямиться травы, и вдруг, протерев кулаками глаза, начал смешно так вырывать ее вместе с землей. Я не верил своим глазам, глядя, как он разрывает дерн, захватывая куда больший участок луга, чем тот, вытоптанный.
На четырнадцатом году моей жизни меня вызвали в учительскую, и там я узнал, что я энтузиаст. В самом деле, за всю мою долгую жизнь я выращивал кроликов и кукурузу, сочинял стихи, занимался боксом, рисовал, бинтовал поломанные ноги в Обществе Красного Креста и Красного Полумесяца и как бы в память о загоревшемся от свечи деде носил на груди значок добровольного пожарного общества. И всюду меня избирали руководителем, так как всем было ясно, что я энтузиаст.
На четырнадцатом году моей жизни я постарался вырасти из пионерского возраста, потому что мне стало скучно без Алюкаса Шовиниса, и вскоре я стал председателем атеистического кружка. Тогда-то я прибрал к рукам без всяких церемоний молодых Каминскасов.
— Милый мой, — сказал я однажды, оставшись с глазу на глаз с Коротышом в раздевалке спортивного зала, — не время ли бросить все твои религиозные предрассудки? Сколько тебе тетка платит за то, что ходишь в костел?
— Рубль, а что? Ты больше можешь платить? — ответил мне тогда Коротыш, утирая рукавом рубашки пот и как бы стараясь отгадать, когда я дам ему по зубам.
Но я не такой. Как и брат моего отца Болесловас, я не мог бы занести руку над человеком на две головы ниже меня, хоть иной раз рука так и чешется. Мне кажется, что Коротыш вообще перестал расти, должно быть, с тех памятных времен, когда он с матерью и Люкой целыми днями просиживал в цирке. Коротыш прямо-таки бредил цирком. Он стал энтузиастом цирка и зачастую входил в класс не как все нормальные люди — ногами, а на руках, а у его отца Каминскаса от одного воспоминания о цирке кровь приливала к голове, и он избивал сына ремнем, подтяжками, электрическими проводами, а однажды даже крышкой от кастрюли, приговаривая:
— Я тебе вышиблю из головы этот цирк!
Ничего не поделаешь, темный он человек, Каминскас, но зачем в эту темноту толкать и своих детей?
Алюкас Шовинис прожил у нас год и шесть месяцев и ушел, написав всего лишь пять глав своего «Дня». Досужие языки толковали это по-всякому: ему, мол, не давали жечь свет по ночам, его-де отравили рыбой, но все это, конечно, вздор. По вечерам Алюкас Шовинис, моя мать и я играли в карты, в телефон, в морскую игру, в различные викторины и другие, как отец их называл, барские и пустые игры. Сам он тем временем барабанил пальцами по столу в кухне, зевал, а в глазах его с каждым месяцем все больше разгорался нездоровый блеск. Особенно его бесили мои выдуманные или невесть откуда взятые песенки, которые мы распевали, играя в викторину. Так, например, если мы с закрытыми глазами тыкали пальцем в рукопись Алюкаса и попадали в букву «у», то сразу же затягивали:
Читать дальше