— Я больше не буду…
— Вот видите, товарищ директор, — с жалкой улыбкой на распухших губах бормочу я, — мне нисколечко не больно… И я сам же попросил Каминскайте выбить мне зуб.
— Вы сами? Попросили? — недоумевает директорша.
— Увы, это так, — вздыхаю я, — потому что прогнивший зуб может испортить здоровье.
Ха, неплохо я это придумал.
А лицо директорши начинает покрываться красными пятнами, и она все повторяет как заведенная:
— Вот оно что, вот оно что…
Я стою и этак примирительно улыбаюсь, а Люка таращит на меня глаза, вроде бы злится, и не поймешь — вдруг опять хватит по зубам.
— Ступайте, Шатас, домой и приведите себя в порядок, — чуть слышно произносит директорша.
И я ухожу со своим портфельчиком и пью у водопойки из алюминиевой кружки на цепи дезинфицированную воду. По коридору бежит в класс опоздавший Рагайшис с журналом под мышкой, торопится обогатить багаж наших знаний. Школьную воду пить здорово, она уничтожает бациллы и лечит ангину, но вот, гляжу, из класса вылетает Люка, а из ее носа фонтаном бьет кровь.
Люка набирает в сложенные желобком ладошки холодную воду, втягивает ее в нос и откидывает назад голову. Я молча слежу за этой сценой. Какое мне до всего этого дело?
— Я сама… Я сама разодрала себе нос… чтобы выйти из класса, — прерывает наконец Люка молчание.
Я прополаскиваю рот и процеживаю воду между зубами в ведро. Другой на моем месте давно бы облил ее, эту ведьму, керосином и поджег бы.
— Хочешь, — заговорила вдруг Люка печальным и каким-то обреченным голосом, — я съем эту туфлю?
— Ешь, коли нравится.
А она смотрит на меня жалобно так, снимает туфельку и начинает ее жевать, даже не запивая водой.
— А знаешь, кто ты такая, по совести говоря? — начинаю я вполне спокойно, но, не находя нужного слова, выхожу из себя. — Мне сам Римавичюс говорил… В пятом классе ты за сто грамм конфет могла штанишки спустить.
Люку бросило в дрожь, туфля выпала у нее из зубов, она наполнила было кружку водой, но не смогла выпить ни капли, потому что вода вся расплескалась. Жуткое зрелище!
— Я не такая… Я не такая, — повторяет она сквозь рыдания.
Но и у меня сердце не каменное. Я начал успокаивать Люку, достал свой платок, а он-то весь черный от ее туфли. Тогда я начал рыться в портфеле, нашел в тетради промокашку и, оглядевшись вокруг, принялся утирать ей слезы.
— Обещай, что больше не будешь так говорить… никогда, — чуть успокоившись, говорит Люка.
Я киваю головой.
— А теперь поцелуй меня! — тихо произносит она.
Мы только успели понуро зайти за угол коридора, как вдруг, будто не по своей воле, припали друг к другу в объятии.
Вот как иногда случается в жизни, нарочно такое и не придумаешь.
Когда Элите Шатене переселилась в комнату деда, Антанас Шатас, мой отец, объявил ей экономическую блокаду, и тогда Элите Шатене впервые в жизни начала работать не только на свою семью. В подвале кооператива она стала продавать мел, известь, оконные стекла и другие хозяйственные и строительные товары.
Теперь мы жили каждый для себя, по-холостяцки, так сказать. Нас объединяла лишь общая крыша и общие кухонные горшки. Я, как оказалось, обходился моему отцу, включая питание, в тридцать рублей в месяц, а за год, таким образом, — триста шестьдесят рублей чистоганом. Так он рассчитал. Чего же еще ждать от Антанаса Шатаса, который, пережив все потрясения, сохранил неувядаемый идеализм и романтизм своей юности. В начале нашей холостяцкой жизни, когда вспыхивали еще споры и разгорался священный огонь домашних распрей, меня тащили за руки и за ноги во все стороны, и тогда я говорил Элите и Антанасу Шатасам:
— Сами… сами разбирайтесь, мои дорогие… Я еще, слава богу, несовершеннолетний…
И ежедневно я варил для себя и для них обед, по большей части макароны или молочную лапшу. Иногда же, когда я убеждался, что жизнь все-таки хороша и полна солнца, я испекал нечто похожее на пирог или коврижку и втыкал в свое печение выструганную палочку, вроде мачты с бумажным парусом, на котором значилось мною самим придуманное кулинарное наименование, как, например, «Медовая коврижка «Холмы Андалузии», посвященная памяти Болесловаса Шатаса». А мою мать, вернувшуюся из клиники, ожидал вишневый пирог с посвящением: «И темные времена прояснятся, когда я снова увижу тебя».
Элите Шатене возвратилась из клиники, просвеченная вся насквозь. Она горестно делилась со мной своей бедой, плакала, я популярно растолковывал ей, что любая опухоль все равно что гнилой зуб: удалишь ее — и гуляй не тужи. Словом, утру слезы, и мы оба успокоимся. Элите направлялась в свой подвал и грела там руки у электрической плитки. И вдруг как-то раз появляется мой родитель, отец ее любимого сына, и тоже сует руки к плитке погреться, словно к семейному очагу, пытаясь, как обычно, завязать возвышенную и нескончаемую беседу на моральные темы.
Читать дальше