— Вот как? Лестно.
— На все свое время…
Поговорили еще о разных делах, условились, сколько типографского шрифта возьмет Евдоким для царевщинцев. Коростелев пообещал уделить немного типографской краски. Гости ушли, когда было совсем уж темно.
Ночью Евдоким проснулся от какой-то странной тяжести. Бледный рассеянный свет вливался сквозь кисейные занавески, окрашивая в нежно-голубое кружева Анниной сорочки, брошенной на спинку стула. Тикали ходики. Евдоким повернул голову и увидел прямо перед собой открытые глаза Анны. Они были темными, блестящими, и столько было в них печали, что сердце Евдокима испуганно сжалось.
— Что с тобой? — спросил он, приподымаясь на локте.
Анна не ответила. Распущенные волосы струились по плечам, как складки тяжелой шелковой шали. Опустила глаза, по щекам заблестели две узенькие дорожки.
— Что случилось, Аннушка?
Она шевельнула губами, хотела что-то сказать, но только вздохнула и промолчала. Евдоким обнял ее, поцеловал мокрые щеки, шею.
— Нет, нет… — сказала она, отстраняясь. Евдоким уставился на нее обиженно.
— Ничего не понимаю.
— Ах, Доня, я тоже не понимаю, — зашептала она и села, прижавшись спиной к коврику на стене. — Страшно мне почему-то. Проснулась — и кажется: вот-вот что-то случится, что-то нехорошее. Будто все зло зашевелилось и… и все погибает.
— Успокойся, тебе скверность приснилась. Мы же вместе!
— Мне ничего не снилось, так, чувство такое, будто выпустили ненадолго из тюрьмы и опять посадят.
Евдоким куснул озадаченно ноготь на мизинце, сказал для того, чтобы не молчать:
— Жизнь у тебя тяжелая… — И глаза его стали мягкими, ласковыми.
— Ох, не дай бог никому, — простонала Анна.
— Я налью тебе вина — и все как рукой снимет, — предложил Евдоким с улыбкой, вставая. Он налил полстакана из бутылки, черневшей на подоконнике, оглянулся. Анна сидела тихая, красивая, окутанная мягкими тенями в нежных лучах луны, руки ее вздрагивали. Анна покорно выпила, поблагодарила тихо.
— Аннушка, хочешь — повенчаемся и не будем расставаться? — сказал внезапно Евдоким.
— Что-о? — подалась она назад, и лицо ее осветилось широко распахнувшимися глазами. — Да ты знаешь… Нет, я не могу… Нет, — ответила глухо и как-то вся потускнела, сникла. Вдруг встрепенулась, схватила его за руку. — Послушай, Доня, я тебе скажу. Никто не знает. Здесь все! — показала она себе на грудь. — От начала до конца. Не могу больше — гложет!
— Не надо мне знать, а то постарею быстро, — попробовал Евдоким изменить разговор, но Анна не приняла шутки, отрицательно покачала головой.
— Нет, слушай, — проговорила она звенящим от ожесточения голосом, и глаза, недавно полные слез, заискрились сухо. — Тогда, помнишь, на пасху ты хмельной был… Взял меня… А я ведь баба. С пятнадцати лет баба! Слышишь?
«Желтобилетница? Проститутка?» — ударило зловеще и больно в голову Евдокиму, и точно чья-то невидимая рука толкнула его с кровати на стул. Ссутулился, втянул глубоко воздух с тонким ароматом духов «Поцелуй Амура», исходившим от кружевной сорочки, поежился.
Все кругом было по-прежнему: тикали шепеляво ходики, голубели под лунными лучами руки Анны, но в темноте появилось что-то еще — нелепое, уродливое. Тяжелыми толчками входили в сознание горькие слова Анны:
— Родной отец меня продал… Отец! За триста рублей продал, проклятый! О, господи! В Коврове жили тогда, чиновником, служил… — Анна повела плечами, словно зазябла, подтянула одеяло до подбородка. — Двенадцати еще не минуло мне, как умерла мама. С той поры и пошло все вверх дном. То человеком был и по службе на хорошем счету, а тут докатился до того, что выгнали вон. Кажись, остепениться бы, а ему ничто. Одно на уме — кабак. Другие дети горюют: нет у них матери родной — мачеха. А я молилась ночами, чтоб отец мачеху привел, хоть какую. Да где там! На него и не смотрел никто, кому сдался пропойца-колоброд! Сутками домой не являлся, все пропивал, меня, девчонку, в платьице, одном оставил. Сколько, бывало, сидела голодной-холодной, слезами умывалась! Хуже собаки бездомной жила. А сама росла. Росла как на дрожжах, тельной становилась себе на беду. Видать, природа такая, в мать пошла. По возрасту моему подбористей меня не было, а ходила в обносках, в тряпье не хуже нищенки. Спасибо учительнице Прасковье Никитичне — добрая была душа: то платьишко справит, бывало, то обувку какую ни есть, то платочек. Любила меня. Хорошо я училась. Как приедет инспектор, так меня первую отвечать… Одежонку ту у соседей прятала, чтоб, не дай бог, отцу на глаза не попалась: утащит и пропьет.
Читать дальше