— Да не сбегу. Разве от вас сбежишь?
— Не сбежишь, — говорил один.
— Зачем? — вторил другой. — Живи с нами. Такие люди нам нужны.
— Работы невпроворот, — бубнил с переднего сиденья третий, самый главный, теперь уже при двух орденах. — Не помешает лишняя рука...
— ...если стрелять умеет?
— Ну как же без того? — под левый локоток толкали.
— Прицельно... в кого прикажут, — под правый локоток.
Тесновато втроём на заднем сиденье, но ничего не поделаешь. Дружба! От него и ждут одного — дружеского ответа...
— Не привык я, господа-товарищи, по приказу стрелять.
— Ничего, привыкнешь, — авторитетно, с переднего сиденья.
— Если и в вашу голову?
— Можно и в голову... можно и в душу мать! — спички ломались, в горячке не удавалось закурить. — Бросай ты барскую спесь! Надоело с тобой возиться. Десять лет — тебе мало? Ты и года не проживёшь. Так что поступай под начало Блюмкина. Он знает — в кого стрелять, когда стрелять. Не знает — зачем стрелять. И тебе, Савинков, это без надобности. Твоё дело плёвое: исполняй, и только.
Так с ним никогда не говорили. Всегда на «вы», вежливо. Предлагали-намекали, но не совали же носом под ноги какому-то Блюмкину...
Если и был хмель — весь по дороге вышел. Он молчал, хотя от него явно ожидали ответа.
Он нащупал под боком початую бутылку и глубоко, удушливо затянулся — плохой, отсыревшей сигарой.
Но тяни не тяни, отвечать-то надо. И он ответил, уже при завороте на Лубянку, — ответил раз и навсегда:
— Ваша власть — ваше право. Единственное — моё: не соглашаться. По указу — не стреляю. По приказу — не убиваю. Я просил работы... но не работы палача! Переводите меня в обычную тюрьму, я отбуду свой срок... если мне, конечно, позволят дожить до срока...
Переднее правое сиденье сердито и угрожающе крякнуло, с боков под рёбра саданули отнюдь не дружеские локти. Вот так: пили на брудершафт, а били просто под «шафт»!
Но внешне ничего не изменилось. За воротами шли гуськом. Куда убежишь?
Не до него было. Приятели-начальнички горячо и матерно спорили между собой. Ясно, что и для них хорошего мало.
Пользуясь своей ещё прежней свободой, Савинков прихватил из машины на пятый, служебный, этаж бутылку коньяку. Блюмкина, слонявшегося без дела, угостил. Начальники, посиживая в креслах, своими разговорами занимались. Они с Блюмкиным — своими. Почти бессловесными. Одно разве:
— Ну?
— Шиши гну!
— Отказываетесь?
— Отказываюсь.
— Но ведь это самоубийство?..
— ...убийство, да. Неужели, думаешь, я так глуп?
— Абсолютно глуп. К тому же и меня ставишь в глупое положение. За твоё доброе ко мне отношение чем я должен платить?
— Черной неблагодарностью. Бери плату, Блюмкин, не стесняйся. Когда-то я в тебя стрелял — не убил. Авось тебе лучше повезёт.
— Какое уж стеснение! Но — повезёт ли? А может, тебя жаль?
— Меня?! Савинкова не надо жалеть. Это оскорбительно. Пей, Блюмкин.
— Назови меня по имени... ба-арин!.. Хоть в последний-то раз? Хоть один-то разочек?!
Заложив руки за спину, Савинков ходил по просторным лубянским анфиладам. Страха не было, и злости не было. Всё правильно, всё так и должно быть. Вот даже Блюмкин, воскресший Блюмкин «тыкает» ему в лицо. Блюмкин знает, что делает. С Савинковым можно уже не церемониться...
Из главного кабинета в коридор — и обратно. Всё мимо распахнутого настежь окна. Странное окно, без подоконника. Вероятно, была балконная дверь, да за ненадобностью балкон срубили, превратили в окно. Полтора вершка над полом, и — бездна!
Был душный, предгрозовой вечер. Уже смеркалось. Долгонько же они пьянствовали в Царицыно... под зазывные разговорчики! Очертания людей и домов терялись в белёсой испарине, поднимавшейся от земли. Отдыхала земля, отходила от зимней спячки. Как-никак было 7 мая ранней, благодатной весны. Прекрасное время, которое он всегда любил, может быть, за одну строчку Генриха Гейне: «В прекраснейшем месяце мае...» Но было ему грустно, и он знал — почему. Май этот — май последний, чего обманывать себя...
Он снова прошёл мимо балконной двери, обрывающейся в бездну. Там, в глубоком, зыбком колодце бил копытом бледно-чалый конь — зверский, верно, конь, в мареве такого вечера совершенно потерявший свою масть, а на нём сидел голый по пояс человек и лупил его плетью. Конь вертелся на месте, вставал на дыбы, угрожающе ржал. Боевой кавалерийский конь — чего он тут, на лубянском затоптанном дворе?..
«Как я?»
И конь, и всадник, и, кажется, он, Савинков, утонули в едином бестелесном мареве, нереальные, чуждые этому каменному мешку. Откуда — и куда путь?!
Читать дальше