— Заслужил... ещё семь лет назад!
— Вот видишь, и сам признаешь. А поэтому давай-ка жить... пока живётся! За все проклятые годы сразу! Хоть у кумы. Хоть у тюрьмы... Ну? Не узнаю тебя, Боренька... Ведь Боренька, так? Шампа-анского!
Спустив её с коленей, Савинков радостно побежал к буфету; в самом деле, буфет опять был полон вина и закусок. Его особенно умилили бокалы — узкий холодный, как лёд, хрусталь, который и царскую душу в далёкой Сибири мог бы повеселить... Но, впрочем, чего это цари на уме? Не без причины же. Сочувствие? Жалость? Русское всепрощение? Когда царь-государь, царство ему небесное, сидел где-то под сибирским или уральским замком, ему едва ли подавали такие бокалы...
Савинков преодолел душевное смятение, разорвав круг мыслей:
— Люба!
— Да, Боря?
— Мы будем пить или не будем?..
Их руки, отяжелённые бокалами, тянулись и тянулись навстречу друг другу — минуту ли, две ли, час ли, день ли... не год ли, не пять ли, не семь ли долгих лет?! — и никак не могли соединиться, сделать самое простое и обычное: чокнуться и разменяться бокалами для вящей дружбы, для истинной любви, любви бесконечной и вечной... Но почему — семь? Разве вечность ограничена, да ещё семью годами?
Он всем напряжением воли стремился к этой женщине навстречу, он, в конце концов, посажёный парижский шафер, он имеет право — да он просто обязан... что?..
Любить свою подопечную!
Да-да, любить.
А какая же любовь без шампанского? Раз откупорена бутылка и налиты бокалы, надо пить, пить досуха, досыта...
Но рука, твёрдо державшая бомбу и браунинг, стала противно-ватной, рука не слушалась, рука не хотела идти навстречу другому бокалу, какому-то слишком знойному, почти кроваво-красному... да что там, чьей-то кровушкой наполненному горяченькой... Поняв это, он мог бы отвратиться, бросить противное усилие — испить такой бокал, но ничего с собой поделать не мог. Продолжал смешное, какое-то пакостное дело — требовать, просить, вымаливать совершенно ненужное ему... смертное питие!
Дойдя до такой ясности, мысль должна была бы дрогнуть, ужаснуться — но нет, не ужаснулась, продолжала кружить в каком-то гибельном круге. Вокруг двух никак не соединяющихся бокалов, вокруг двоих людей, одним из которых был вроде бы он, а другим... Люба или не Люба?! Она руку-то тянула ему навстречу, а сама отдалялась, отдалялась... на минуту-другую, на день, на год... и неужели на все семь лет?! Он ничего не мог поделать с этим самоотстранением. Вожделенный бокал удалялся; рука, державшая его, истончалась, вытягивалась поистине в вечность, ограниченную почему-то семью годами... Но, видимо, такова уж вечность. Семь лет, не больше. И раз нет другой — принимай. Чего ты хочешь, безумец? Знаешь, кто каждому задаёт вечность? Вот именно, Бог. Не возомни себя — выше. Проснись. Просто проснись!..
Но проснулся он от другого — грохнула железная дверь. От этого грохота Люба спрятала голову под одеяло. Он, наоборот, вскочил во всём своём дезабилье.
— Что такое?..
Адъютант-молодец, почёсывая под красной звездой непроспавшийся лоб, заученно объявил:
— Гражданка Деренталь, вы свободны до вечера. Заключённый Савинков, вы отправляетесь с нашими руководящими товарищами на загородную прогулку.
Загородная прогулка — это Царицыно. Дача чекистов. Пьянка, сдобренная видом поверженного террориста и чтением его новых рассказов — вернее, рассказов ненавистного Ропшина. Под закуску хорошо идёт. А Ропшин, в отличие от Савинкова, хоть и не под арестом, но тоже отказаться не может. Как-никак соучастник. Подельник — сказал бы настоящий арестант...
Савинков сам попросил чекистов, чтобы ехать в Царицыно без Любови Ефимовны.
— Мужская компания, понимаете?
Чекисты понимали. Днями и ночами носились, как бессловесные ищейки, — чего ж не поболтать с приятным человеком. Террорист, писатель, вечный мировой скиталец, бабник, наконец. Благодарение ему — они все получили повышения по службе, ордена, грамоты, другие награды. Послушать такого человека в своей узкой компании за рюмкой дарового коньяку — тоже немалое удовольствие. Деньги у Савинкова водились, поскольку были на свободе Дерентали. Держать свой роскошный парижский кошелёк не возбранялось, приличный буфет — тоже. Права литературной работы и переписки его никто не лишал, хотя чего со своими-то переписываться? Любовь Ефимовна ночевала в камере на Лубянке, — если можно назвать это камерой, — а утром уходила на работу, как обычная советская служащая. В «Женский журнал». Он хорошо оплачивал житейские познания бывшей петербургской танцовщицы... и нынешней жены террориста, которому любезно был уготован десятилетний срок, — могли бы и шлёпнуть без долгих разговоров. Нет, берегли для каких-то своих лукавых целей...
Читать дальше