Неужели это он — Ерушалаим де Лита?
Разве в нем моя тетя Хава, старая дева, найдет своего суженого?
Разве в нем пекарь Рахмиэль откроет напротив Большой Синагоги лавочку, куда поутру заглянет сам Всевышний, чтобы отведать слоеный пирожок с маком, легкий, похожий на бабочку?
Разве в нем дядя Лейзер почиет по соседству с могилой мудрейшего из мудрых рабби Элиягу?
Где она, Большая Синагога?
Где оно, кладбище, на котором покоится прах Гаона?
Где они — Лейзеры, Хавы, Рахмиэли, Шимшоны, Мотэле, где они, девочки и мальчики со звучными царскими именами — Юдифь и Руфь, Соломон и Давид?
Кругом только снег, только снег, только снег.
Может, мама меня не туда привезла? Может, мы попали совсем в другой город, заурядный, неприметный, унылый — не в Вильно, не в Ерушалаим де Лита? Может, в спешке перепутали и купили билеты не в ту сторону?
— В ту, — сказала мама.
— Да... Но где же... где же все?..
— Кто — все?
— Евреи.
— Евреи, Гиршеле, там... — вздохнула она и ткнула рукой в снег.
За пеленой снега ничего не было видно. Ничего, кроме серых домов, безжизненных и молчаливых, как надгробия.
Весной, когда зазеленели деревья, я отправился туда — в Понары.
Воздух был чист и свеж. Как сто лет тому назад, в Понарах пели птицы. Они заливались так неистово, так громко, что, казалось, их ликующее щебетание слышали и мертвые. Восемьдесят тысяч мертвых.
Иногда птицы покидали еще пахнувшие горелой человечиной деревья, садились на землю, на весеннюю глину и своими клювиками выковыривали из насыпи нерасторопного червячка.
Я смотрел на них, и от ужаса у меня сжималось сердце. Казалось, они выколупывают не червячка, склевывают не зазевавшуюся мошку, а зрачок сорвиголовы Хаимеле или черноглазой дикарки Ханеле.
Понары были весной, а до того была Большая Синагога, та самая, в которой витал бессмертный дух рабби Элиягу и напротив которой пекарь Рахмиэль мечтал открыть свою доходную лавочку.
Я стоял у руин синагоги, и меня не оставляло ощущение, что вот-вот, через минуту-другую, через короткий миг из груды щебня, из этой смеси вечности и бренности, из-под этого поверженного, бессильного железа восстанет он, рабби Элиягу, и во весь голос, на весь город, на всю Литву, на весь мир возгласит:
— Евреи! Мертвые и живые! Берите ломы и кирки, топоры и стамески! Спешите отовсюду — из местечек и городов, из домов и могил! Большая Синагога не должна лежать в развалинах! Кровельщики, накрывайте крышу! Столяры, выстилайте новыми половицами пол! Стекольщики, застеклите окна! Кузнецы, отлейте подсвечники! Портные, сшейте талесы! Скоро праздник — Песах. Праздник освобождения из египетской неволи! Спешите, спешите, ибо нет страшней неволи, чем беспамятство и забвение!
Увы, не пришли ни кровельщики, ни портные, ни кузнецы, ни столяры.
Живые глазели на руины и проходили мимо. Никто не набирал в горсть щебня, не просеивал его на ладони и не посыпал им, как пеплом, голову.
Советская неволя превзошла египетскую.
В студенческие годы, как и многие мои погодки, я работал на восстановлении города — расчищал дороги, разбивал парки, высаживал деревья.
Милость победителей распространялась на всё, кроме еврейских ценностей.
В ешивах, где над разгадкой тайны мироздания и предназначения Человека столетиями бились юные маймониды, где в винограднике пейсов рождалась истина, разместились советские учреждения, занимавшиеся сбором не откровений о путях человечества, а утильсырья.
В еврейских школах хозяйничали безликие, мыслеупорные чиновники, выдававшие паспорта с серпом и молотом или подшивавшие листки к личным делам неблагонадежных, полунадежных и надежных граждан.
В закрытых большевиками типографиях, пользовавшихся в довоенные годы прочной славой во всем еврейском мире, печатались жалкие двойники московской "Правды" и "Коммуниста", избирательные бюллетени, не оставлявшие никакого выбора, и "великие" произведения "гения всех времен и народов" Иосифа Сталина.
В этом мраке, сгустившемся над Ерушалаимом де Лита, еще теплился еврейский сиротский дом, приютивший уцелевших от недавней резни детей; мерцала еврейская школа, в которой еще звучали буквы тысячелетней азбуки; в бывшей тюрьме, созданной немцами в гетто, существовал обреченный на скорую гибель еврейский музей, где экспонатами были не только сохранившиеся документы, но и его директор Гудкович и немногочисленные сотрудники.
Я прожил в Вильнюсе без малого пятьдесят лет, застав еще клочья того, подлинного, снившегося мне ночами Ерушалаима де Лита, дуновения его высокого и непреклонного духа.
Читать дальше