В той мазанке жил Арон Гринблат, выпускник высшей экономической школы в Цюрихе, работавший в колхозной бухгалтерии простым счетоводом. В то время счетоводы в казахской сельской местности были такой же редкостью, как и звездочеты. Как выяснилось позже, Гринблат не был ни счетоводом, ни звездочетом. До войны Арон Ицикович, тихий, набожный человек, служил в Виленском Еврейском банке. Единственным свидетельством его учености и набожности была черная потертая ермолка, которую он никогда — даже в страшную жару — не снимал и которую председатель колхоза Нурсултан простодушно принимал за тюбетейку.
Нурсултан не раз предлагал счетоводу новую, цветастую, из отменной ткани, но Арон упорно отказывался от дара.
Прощал ему председатель колхоза и другую странность. По вечерам Арон Гринблат собирал беженских детишек, ходивших в казахскую школу, и тайно обучал их еврейской грамоте. Кроме меня, среди его учеников были два прилежных мальчика из Умани и Жмеринки, девочка из Борисова и один сорвиголова — кажется, из блокадного Ленинграда...
Он учил нас не только грамоте, но и соблюдать святость субботы и все еврейские праздники. На праздники жена Гринблата Этель раздавала каждому подарки — котлеты из пескарей и ячменные лепешки.
Но не пескариные котлеты и не ячменные лепешки влекли к нему детвору. Главной приманкой были рассказы о его родном городе — Вильно.
Он рассказывал про гаона рабби Элиягу, праведника из праведников, мудреца из мудрецов; про знаменитых еврейских ученых и издателей; про поэтов, воспевших Ерушалаим де Лита, и про богачей, одаривших город своей милостью. Их имена в тесной мазанке звучали, как названия звезд, — все вокруг светлело, и у каждого из нас над головой появлялся нимб этого невидимого света; за окнами открывался не кишлак с его глинобитными избами, а город, где он, Арон, родился и где, как ему казалось, никогда не пропадет ни один след еврейской мысли, еврейской стопы, еврейского резца, еврейского голоса.
Чего греха таить, я в сухопаром, рассеянном Гринблате, знавшем пять языков, видел не колхозного счетовода, даже не знатока Торы, а как бы наместника Бога в неприютной казахской степи.
Я был уверен, что он вернется в свой Ерушалаим и, может быть, вместе с ним вернемся и мы — если не наяву, то во снах. Во сне путь всегда короче.
Но, когда мы с мамой перебрались на Урал, то из письма Анны Хариной, у которой мы квартировали, я узнал, что Гринблат внезапно умер.
Никто, как писала Харина, толком не знал, от чего он ушел из жизни. Кто-то говорил, что он якобы покончил с собой, кто-то уверял, что у него вдруг остановилось сердце. Шло, шло на родину, в Вильно, в Ерушалаим де Лита, и остановилось.
Вскоре, писала Харина, скончалась и Этель.
Их похоронили за кишлаком, там, где огороды переходили в шакалью степь.
Сам председатель Нурсултан произнес над его могилой речь. Богобоязненному Гринблату, конечно, хотелось услышать кадиш. Но кадиш некому было говорить: в колхозе не было ни одного мужчины-еврея.
В тот день в Еманжелинских Копях, маленьком шахтерском городке, я, прочитав письмо начальницы Арона Гринблата, стал, по-моему, взрослым.
В тот день меня ошпарило страшными сомнениями.
Только ли по счетоводу и учителю Арону Гринблату надо говорить поминальную молитву?
Может, надо говорить и по моим снам?
А, может?..
Но, как не раз втолковывал домочадцам мой дед: не смей вслух хоронить то, что еще живо. Произнесешь кадиш — и непременно беда постучится в дверь.
* * *
В Вильно-Вильнюс я приехал в начале сорок пятого года. Кончался февраль. Мело обильно, густо, и заснеженный город был похож на больного, лежащего в постели на высоких подушках, набитых гусиными перьями. Дома с сорванными крышами; улицы, развороченные тяжелыми гусеницами танков; толпы красноармейцев в задубевших от мороза шинелях и ушанках, надвинутых на лоб; редкие прохожие с буханками хлеба под мышкой; одинокий извозчик на привокзальной площади, дожидавшийся седока; лошадь, прядавшая своими огромными пергаментными ушами; шпили костелов, дырявившие обложенное свинцовыми тучами небо, и окна, окна, окна с выбитыми стеклами, без занавесок, без лиц, без голосов; покореженная вывеска на немецком языке с едва различимыми буквами — все было чужое, непонятное, внушавшее страх и подозрения. Взгляд напрасно искал какой-нибудь штрих, какую-нибудь деталь, слух напрасно старался уловить какой-нибудь звук, роднившие город с тем, о котором я столько слышал и который входил в мои мальчишеские сновидения.
Читать дальше