А дома я снова увидел Джангильдина. Он сидел с папой за столом и пил чай. Папа поставил на стол большую хрустальную вазу, которая осталась от маминого приданого, положил в неё своего любимого черносмородинового варенья, и они вместе с Джангильдиным ели это варенье большими столовыми ложками.
Я страшно удивился и подумал, что если бы я влез столовой ложкой в заветную банку, так выволочки мне не миновать. А ещё я заметил, что смотрит папа на Джангильдина весьма дружелюбно и что беседа с ним доставляет папе огромное удовольствие.
Я тоже сел к столу. Мне налили чаю. И тут папа объявил, что, пока отряд не уйдёт из Астрахани, товарищ Джангильдин будет жить у нас, то есть ночевать, поскольку у чрезвычайного комиссара Тургайского края в дневное время очень много всяческих дел.
О чём говорили папа с Джангильдиным? Вспомнить сейчас и привести всё в систему не берусь. Помню, что папа проповедовал терпимость, говорил, что в революции каждой идее найдётся своё место. А Джангильдин возражал. Он ссылался на Ленина, который мыслит иначе, и подкреплял убеждения конкретными фактами.
— Вот, — говорил он, — уважаемый Даниил Аркадьевич, если с вами согласиться, то и полковнику Маркевичу найдётся местечко в революции, и Дутова туда пускать можно, а ведь оба они вешатели. Нас же, рабочих, крестьян, трудовую интеллигенцию, они изо всех сил стараются не пустить в революцию.
А папа всё что-то толковал о воспитании, о примирении, о поисках компромиссов. И тогда Джангильдин даже рассердился. А сердится он очень смешно. Вскочил, уселся верхом на стул, точно на лихого скакуна, и стал рукой воздух рубить, как шашкой. Рубанёт и скажет слово, ещё рубанёт — и опять скажет:
— От соглашателей и компромиссов всегда и везде гибли народные восстания. Неужели вам, как образованному человеку, это не известно?
И тогда папа рассмеялся и сказал, что ему известно и с товарищем Джангильдиным он в принципе согласен, но какой же из него интеллигент, если он перестанет сомневаться? Так уж, видно, интеллигентам на роду написано. А гость наш стал ещё больше горячиться и сказал, что папа интеллигент не типичный, что он из трудовой семьи, и если такие люди не будут помогать революции, а только будут ковыряться в себе и своих сомнениях, то революция без них, конечно, обойдётся, но не станет ли потом им стыдно приходить на готовенькое?
Но тут уже я не выдержал и сказал товарищу Джангильдину, что мы и не собираемся есть пирог, который кто-то для нас испечёт, что папа решил пойти в Совет и попросить, чтобы ему разрешили поработать на революцию. А Джангильдин засмеялся и сказал:
— Ну и слова же ты, Миша, попридумывал: «чтобы разрешили поработать на революцию»… За революцию нужно драться, нужно жить революцией и ни у кого разрешения не спрашивать. Но уж раз Даниил Аркадьевич решился, то я замолвлю за него словечко в Совете. Там как раз нужен человек, который бы школами занялся, а то у нынешнего комиссара Коршикова грамотёшки малость не хватает.
Папа возразил, что это, дескать, для него очень высокий пост, что у него нет опыта и к тому же он не состоит в большевистской партии, а Джангильдин, как мне показалось, пропустил все его возражения мимо ушей:
— Опыта, Даниил Аркадьевич, наберётесь, на большевистскую платформу станете — совесть заставит, да и не святые горшки обжигают. Я, к примеру, учился на архимандрита, а стал большевиком и комиссаром.
Они ещё долго спорили. Были в этом споре и резкие мысли, и резкие суждения, и резкие слова, но всё-таки… Меня ни на минуту не покидало чувство, что спорят единомышленники, и я был уверен, что спор этот нужен папе, чтобы проверить свои убеждения, чтобы укрепиться в своих мыслях. Не случайно он сказал мне перед сном:
— А ведь прав комиссар. Мы вот сидим с тобой в четырёх стенках, напялив маску гордого одиночества, а люди сражаются и умирают. Ты знаешь, сегодня они схоронили военрука Волкова — погиб в перестрелке с белыми…
Вот и всё, что успел сказать мне в тот вечер мой папа…
А ночью меня разбудил взрыв. Грохот был таким ужасным, что я подумал — это извергается Везувий. Почему? Не знаю почему. Просто всю ночь мне снился Рим, марширующие по улицам легионеры в белых тогах и с русскими трёхлинейками в руках. Мне снился Колизей… Полосатые тигры, роняя белую пену, метались по огромной цирковой арене, а посреди арены стояла трибуна, обитая красным сатином, а над нею возвышался мой папа в пурпурной тоге и с венком на голове. Он стоял, высоко подняв правую руку, и что-то торжественно провозглашал. Вначале мне показалось, что он читает «Метаморфозы» Овидия, потом он вдруг запел «Марсельезу» — «К оружию, граждане», и все, кто был в Колизее, подхватили эту мелодию, и она загремела так, что задрожали стены. А потом всё неожиданно смолкло, и в наступившей тишине папа сказал громко и отчётливо:
Читать дальше