— Пани Марина! — предостерегающе повторил Морозов.
— Чего вы боитесь, пан пристав? — ласково пропела Марина, видно совсем овладев собой. — Ах, поговорите уж лучше опять о чем-нибудь спокойном…
— Ну, хорошо, — тут Морозов уселся-таки плотно на лавку, стал на Марину смотреть пристально.
— А не смотрите на меня так дерзко, пан пристав, — издевалась Марина, — и не думайте, что вы лучше других соотечественников своих, если власть над нами сейчас имеете. В глазах-то ведь ваших все равно видно то же мерцание, что и у других. Думаете, отрекаясь, государям своим плохо учиняете и славе и памяти их? Нет, себе же более всего!
— Почему? — кашлянув, спросил Морозов.
— Да потому, честный пан пристав, что ни сама матка Боска, ни черт с рогами, ни вы сами тем наипаче не разберетесь, кто вы есть на самом-то деле: верные подданные царя или хулители имени его, а? Да к тому же мертвого! Ха-ха-ха!
Маринины глаза засверкали, она задыхалась от удовольствия, швыряя в лицо молодому русскому оскорбления.
— Пани Марина! — угрожающе встал Морозов.
Марина смеялась и была в этот миг так хороша, что Морозов, поднявшись, ничего больше не говорил, а просто молча смотрел на нее. Длинные, черные, как вороново крыло, волосы лежали у нее на плечах толстыми локонами, синие глаза метали искры, лицо было белое, нежное и трепетало от несказанной злобы и презрения.
Ночью проснулась Марина в слезах. Сердце было стеснено. Не хватало воздуха. Она встала, подошла к окну, отворила. Ночь была безлунная, полная мерцания звезд, шелеста листьев в саду.
Она села у окна, сложила на подоконнике руки и долго, не шевелясь, без дум смотрела в темноту. Сейчас казалось, что все вокруг есть тишина, безмолвие и благо.
Потом недалеко, в саду за деревьями, послышались шорохи. Кто-то потянулся, зевнул, выругался вполголоса, со смаком по-русски. Тут же, со стороны, позвали негромко, кратко:
— Петряй, а Петряй…
— Чего тебе?
— Айда сюда…
Сползлись под развесистой старой яблоней и некоторое время — слышно было — устраивались и умащивались поудобней, пересмеиваясь. Помолчали, а потом тот, что окликал Петряя, сказал вдруг:
— А что, дядя, будешь ли все служить царю Василию?
— А чем же еще кормиться?
— Ну и дурак.
— Чего болтаешь-то?
— То и болтаю. Видел бы ты того Василия-царя.
— А что?
— Бороденка редкая, мочалом, не царского вида, глаз лукавый, а рожа, как у пономаря из церкви Трех святителей. Державного ума не чуется, пронырство одно. Не будет нам от того царя проку. И скуп, как мытарь.
— Что ж делать-то?
— А ты слышал, что давеча, на торге днем, проходящие монахи толковали?
— Что?
— В Торопцах, в узилище, похвалялся один: теперева, говорит, ироды, сижу я тут с вами в бедности, а как выйду на волю и буду я вам, мужикам, царь!..
— Ну?
— А что — ну? Чешут теперь языками. Всякий сам по себе выгоду ищет.
— Ты душу мне не мути, скажи, чего хочешь.
— Ничего я, дядя Петряй, не хочу.
— Ох, парень, ох, врешь. Вижу, чуден ты последние дни стал. Вот-вот, думаю, загадает. Чует мое сердце, хочешь ты уйти воровать. И меня соблазняешь.
— А куда идти?
— Будто, смутьян, не знаешь! Да хоть в табор под белокаменной. Речка Тушинка как раз, говорят, в реку Москву там впадает. Земля возвышенная, сухая, удобная. Равнина порядочная. Войску стоять можно много. Тушиным место зовется.
— Расписал! Это, значит, не к кому иному, как к царю Димитрию Ивановичу меня сплавляешь. Да царь ли он еще?
— Кто хочет, верит — царь.
— А чего хотеть? Там, конешно, погулять можно. Да все ж — скука. Каких ни на есть голов над нами и в Тушине, чую, поставят. А мне и от наших начальных людей с души давно воротит. Я, если бечь начну, ты меня не остановишь. Ни в таборы под Москвой, ни в Тушин не заманишь. На Колу уйду, на Зимний берег, на Печору или, того лучше, на Терек, на море Хвалынское. На Волгу, на Яик. Вот там — воля, вот там — найди меня.
— Воровские ты, понятно, парень, речи ведешь. Мне с тобой заодно быть, однако, никак не можно. Бабу и мальцов я не брошу, и царю Василию мне служить надо, никуда не деться. А тебе — что ж? Ты — сокол, потому что гол, и пути тебе никакие не заказаны.
Острое чувство зависти и тоски навалилось на Марину. Два года уж она на Руси, и русскую речь понима ла довольно, и то, что говорили сейчас двое в темном саду, под деревьями, было ей понятно. Вставали в сказанных словах перед ней, будто в яви, леса неоглядные, реки быстрые, широкие, неведомые, степи бескрайние. Маячили вольные кочевья, рвался в уши конский дробный скок, цвели красными цветками ночные дикие костры. И все это трубило в уши, вопило на разные голоса, звало, тянуло за собой, прочь от людей, которые опостылели ей, Марине, до последней крайности. И свои, и чужие. И поляки с близорукой их корыстью, и русские с подозрительностью и нелепыми подъяческими хитростями.
Читать дальше