И опять катилась ее карета, и смотрела Марина в окно. Она хмурила порой лоб, казалось ей, что за березками, за травой-муравой, за полевыми цветами, за мшистыми избушками в лесах, за полями ржи, за бесконечными избами, черными на закатном небосклоне, — кроется еще какой-то другой русский мир. Но какой? Она не знала.
Не надо ничего. Ни сокровищ, ни платьев драгоценных, ни жемчуга. Пусть только будет та, золотая, кремлевская, сила и держава. А если не будет — то впору головой в омут. Сгубить себя, всех ненавидя, — и Москву и Польшу. И пана воеводу. Ежи Мнишека, с сафьяновыми его сапогами, с кафтаном, с кудрями долгими на московский лад, пуще же всего — себя, Марину, за все, что другие с ней сделали и что с собой сделала сама. И за телеги мужицкие. И за продранный зипун у возницы, и за унижение от певцов у посольского двора, и… Только вот того отрока, русого, с загорелым румянцем, того — нет… Он сказал: не такие царицы… А какие ж? Укажи, дева пречистая, наставь, научи.
Слезы дрожали в Марининых глазах, и сквозь них звездами лучистыми смотрелась в нее зеленая, палевая, бескрайняя, осенним солнцем залитая русская земля.
Она не сразу заметила, что уже с час, наверно, не отставая, и не обгоняя карету, скакал вровень незнакомый молодой шляхтич. Марина осушила слезы. Лицо его с черными усиками было приятным и выразительным.
Марина посмотрела на него вопросительно, улыбнулась. Он словно и ждал только этого, направил коня ближе к карете, наклонился, спросил тихо, по-русски:
— А что это вы улыбаетесь, Марина Юрьевна?
Улыбка Марины сделалась еще ослепительней, и в чертах ее при этом не было и тени принуждения. Она умела улыбаться, когда надо было.
— Улыбаюсь потому, что счастлива.
— В добрый час, — он понизил голос, — но, увы, тот, к кому едете, совсем не тот, о, совсем не тот, Марина Юрьевна, что был с вами там, в Кремле…
Слова поразили ее, как пуля. Она отпрянула в глубь кареты, закрыла лицо руками. Гнев сначала залил ее, потом смятение. Она опять выглянула в окно, чтобы спросить… Шляхтича уже не было.
Карета все неслась, и Марина впала будто в оцепенение. Потом была какая-то деревня. Ее опять встречали. Она уловила в нескольких взглядах, брошенных на нее, как будто страх и ожидание.
Очнулась в избе, в большой горнице, убранной коврами, медвежьими шкурами, и посреди — стол, накрытый для еды, с серебряными кубками. Горели свечи. Уже смеркалось.
Марина осмотрелась: было много людей, все одеты богато. И отец тоже. Он поправил кудри, откашлялся, выступил вперед.
— Вот, ваше величество, — напыщенно обратился он к Марине, — это пан князь Рожинский, командующий польскими силами при царе Димитрии, государе московском.
Марина с усилием подняла глаза. Перед ней стоял высокий, плотный, краснолицый человек в седых пышных кудрях и усах. Он приблизился и наклонился, собираясь, видимо, поцеловать ей руку.
— Руку? Мне? Как царице? — закричала она вдруг, отступая на шаг и переводя вспыхнувшие нестерпимым огнем глаза с отца на Рожинского и обратно. — А кто разрешил? Кто сказал — царица? Разве ж везут царицу силой? Разве укладывают ее обманом в постель проходимцам, бродягам, самозванцам?
Марина металась по горнице, как раненая волчица, потрясая сжатыми кулаками и изливая потоки брани.
Рожинский, выпучив глаза, с перекошенным лицом выталкивал во двор всех, оказавшихся на беду в горнице. Мнишек, прижавшись к стене, тяжело дыша, следил за дочерью.
— В Польшу! Сию минуту, не медля! — кричала Марина — Закладывайте сейчас же коней свежих! Ноги моей не будет тут, в вашем грязном, продажном, разбойничьем становище!
Глава третья. БЕРНАРДИНСКИЙ МОНАХ
— Как она кричала! Боже, как она кричала! — несколько раз повторил монах, сжимая костлявыми руками седеющую голову.
Путники, что были с монахом за одним столом, — два француза, саксонец, — смотрели на него с любопытством. Они тянули не спеша вино, закусывали.
Монах, уже сытый, немного осоловевший, держа обеими руками оловянную чашу, отхлебывал горячее питье из водки с водой, медом и яйцами. Поставил чашу, прищурился, опять вцепился в свои космы.
— Привык, — кивнул на чашу. — В Московии называют — сбитень. Хорошо в холод. Я люблю — с водкой.
В большой литовской корчме было шумно. За столами сидели, насыщались, пили вино, коротали время люди всякого племени и звания. Здесь устроился новгородский торговый гость — высокий, дородный, с брюхом, перетянутым шелковым кушаком, молча катавший карие, блестящие глазки из стороны в сторону.
Читать дальше