В Можайск на воздвиженскую ярмарку со всех сторон по кривым и хлипким колеям тащились обозы. Лужецкие монахи волокли на Можайку питейную рухлядь. С полным возом хомутов проехал купчина, сняв перед Никифором шапку еще за версту. А под Никифором играл диковатый конек, и Никифор, покачиваясь в седле, зорким оком прощупывал мешки с конопляным семенем, солому на возах и целые горы кож, с которых бычьи хвосты свисали во все стороны. Позади, за казаками, плелся пешком палач Вахрамей в красном зипуне, опоясанный веревкой. Он подходил к мужикам, поторапливавшимся в город.
— Дайте кату [163] Кат — палач.
плату, — требовал он своё.
И мужики, не споря, раскошеливались по грошу.
Никифор ехал шагом, уперши ноги в высоко поднятые стремена, сдвинув набекрень зеленую свою шапку с собольим околышем.
— Стой! — крикнул он, заметив между возами ватажку слепцов; она вытянулась за высоким плосколицым поводырем, у которого желтела в ухе медная серьга. — Что за люди?
— Знаменского монастыря сироты, нищая братия, — ответил поводырь.
Голос его прозвучал поистине диковинно: толсто, хрипловато и с заглушиной, и Никифор вспомнил, что губной дьячок Ерофейко, которого он несколько дней тому назад вкинул в темницу, читал ему что-то в московской грамоте о трех мужиках с толстоголосым вожем.
— А игуменские листы прохожие яви.
— Нету, боярин, у меня листов. Соберем на ярманке милостыню и побредем восвояси к Знаменью.
— Почему да на новом тулупе у тебя брюхо драно? — не унимался Никифор. — А полу у тебя не черт ли съел?
— И-и боярин… — улыбнулся толстоголосый, показав свои желтые, длинные, как у лошади, зубы. — Черту в пекле работа, а мы во келейке спасаемся. Мыши полу и отъели, боярин. Их, мышей, у Знаменья — сила!
— Отойди!
Толстоголосый отошел в сторону. Никифор подъехал к стоявшим у обочины «слепцам». Они стояли в ряд, с клюками в руках, с разбухшими торбами через плечо. Эти и впрямь были слепы: у одного глаза навыкате, у другого — одни бельма, у третьего очи, видимо, никогда не разверзались.
Из оправленных медью красных ножен вынул тихонько Никифор саблю. По лицам «слепых» пробежала смутная тень.
— Гахх! — резанул Никифор булатом, едва не отсекши носы «слепцам».
И чудо снова свершилось. «Слепцы» хоть и покатились в лужу, а снова прозрели все: Пахнот с глазами навыкате, и Пасей, у которого на бельмах опять заиграли зрачки, и Дениска, барахтавшийся в грязевище с широко разверстыми очами.
Казачьими плетьми и ударами Вахрамеева ослопа [164] Ослоп — дубина.
ватажка с толстоголосым поводырем была подогнана к Богородицким воротам. Никифор послал вынуть из темницы губного дьячка Ерофейка, и тот в губной избе читал ему из московской грамоты строку за строкой.
— «Голосом толст, нос примят, борода пега, в ухе серьга медная. Зовут его Прохорком».
— Уж чего толще!.. И борода пега… — молвил Никифор, вытирая рукавом ус после ендовки квасу.
— «Козьмодемьянец Пахнот, — читал далее подслеповатый Ерофейко, водя перстом по бумажному столбцу, — прозвище его Фуфай, нос горбат, борода раздвоена».
— Да это, никак, ты? Так и есть! — сказал Никифор, вглядываясь в Пахнота.
— «И с ними, с тем Прохорком и Пахнотом, два других вора, в приметы не взяты, скитаются по посадам и селениям и дорогам и, прикинувшись слепыми, грабят и разбивают».
— Будет, Ерофейко! Видно, что те самые. Прощупай их промеж ребер, Вахрамей.
Вахрамей подбежал ко всей четверке и, оглушив ее всю оплеушинами, сорвал со всех четверых их толстые торбы. И на стол, на котором стояла осушенная Никифором ендова, посыпались ржаные преснушки, засохшие пироги, заплесневелые корки; а вслед за ними — золотая цепь, жемчужное ожерелье, женская бобровая шапка, шелковый обрывок от рукава, перстень золотой с изумрудом, серебряный крест и кошели денег — польских, московских и всяких.
Ерофейко сделал роспись вещам и деньгам и снова пошел в темницу вслед за толстоголосым и «слепцами», прозревшими от мановения Никифоровой сабли.
— Ты ужо, Ерофей, посиди в темнице до после просухи, — сказал ему на прощанье Никифор. — Ведомо мне стало, что ты изменник великому государю: за рубеж отъехать хочешь. А ежели что, так я тебя кликну.
Вечером в доме своем, в жарко натопленной горнице, сидел в одной рубахе и шелковых портах губной староста Никифор Блинков. На столе горела сальная свеча. Пламя ее играло по изразцовой печке, на атласных покрывалах, на лавках, на серебряных окладах икон. Никифор наклонился над росписью, которую утром составил вынутый на время из тюрьмы дьячок Ерофейко. Губной староста не столько разбирал написанное, сколько брал догадкой: ведь то, о чем писал Ерофей, было здесь же, на месте.
Читать дальше