— Молодая? — спросила Апрасинья.
— Что молодая? — насторожился старик.
— Молодая та, которую сожгли? — голос Апрасиньи отяжелел и напрягся.
— Зиму только с мужем жила, — покосился на сноху Максим. — А летом сожгли…
— Вместе с сыном?! — протянула Апрасинья.
— Ты откуда знаешь? — поразился старик. Он вспомнил: дед ведь говорил, что женщина была брюхатая, носила под сердцем ребенка. Может быть, и сына, может, и великого охотника или старейшину…
— Муж ее трус! Грязная, вонючая росомаха! И мужчины ваши почему принимают такие законы? — недоумевала Апрасинья. — Как ты считаешь, отец, бросил бы меня Мирон в костер? Ответь, бросил бы?
Старик молчал.
— Нет! Не бросит! Хотя он и не давал калыма, хоть досталась ему даром! — гордо проговорила Апрасинья.
Многие древние запреты были и самому старику непонятны, темны, но он требовал, чтобы Апрасинья принимала их на веру. «Так надо! — говорил Картин. — Так было и будет!» И это звучало предостережением — лучше безропотно подчиниться, чем вызвать осуждение.
Нельзя женщине прикоснуться к шкуре медведя. Нельзя прикоснуться к охотничьему снаряжению мужчины, нельзя перешагнуть ни через одну из тех вещей, что искони принадлежат мужчине. Только вот почему? Почему мир разделен на мужскую власть и женскую неволю? Почему у женщины четыре души, а у мужчины — пять? Зачем мужчине пять душ, когда он един и литой, как лиственница?
— Отец, значит, я не могу перешагнуть через себя? — спросила как-то Апрасинья.
Старый Картин понял ее мысли и, посмотрев на дочерей, что соскабливали мездру с лосиной шкуры, ответил:
— Через себя ты перешагни! Перешагни через себя, только останься женщиной. Не знаю твою прежнюю жизнь, но вижу — редкая ты женщина. Обострена ты на правду, и в том таится судьба твоя, и радость, и горе. Трудно женщине в нашей жизни, но втрое труднее женщине горячей, что открывается на правду. А правда спрятана так глубоко, что не хватает жизни дойти до нее, — грустно закончил старик.
Не хватит, конечно, не хватит одной жизни, и жизни ее детей, и жизни ее внуков, чтобы раскачать, вывернуть то дерево с нечеловеческими, чудовищными корнями, что выросло на груди женщины. Из какого семени поднялось это дерево с кровавой плотью? Как могло случиться, что женщина стала покорной и безмолвной? Ее продают-покупают, она — вещь мужа, свекра, зятя, безгласное существо, это она — продолжательница рода и хранительница его?! Женщине строго запрещается поедать, даже пробовать вареные лосиные, оленьи, бараньи головы, языки, сердца и глаза. Все это принадлежит мужчине — охотнику, хозяину! Но разве не те же запреты у людей Сосьвы-Тахы? В чем-то, может, и иные, но в главном — те же. И стань Апрасинья женой Потепки, ее повели бы к священным деревьям селения, покоряли бы слова запрета…
Охотники убивали лося, оленя, разделывали, а женщины варили мясо в большом котле — колташихе. Все — как бы ни были голодны — скрывали нетерпение, ждали, пока сварится мясо, чтобы над ним принести моление Шайтану. Сваренное, окутанное паром мясо ставили на стол в переднем углу. Под столом, в котелке или в глубокой миске, насыпали раскаленные крупные угли. На угли кидали мягкие ветви молодой пихты и можжевельника, а когда душистый смоляной дымок обнимался с паром, что поднимался над мясом, начиналось домашнее моление — пурлахтых. Шайтана — Пупия — угощали горячим, истекающим кровью мясом, подносили ему рюмку вина и вежливо, неназойливо, но без покорности просили послать охотнику удачи, фарту, оберечь от опасностей и напастей в тайге. Горячо просили Шайтана о том, чтобы охотник не повстречал в урмане своего старшего брата — Лесного Мужика. Охотник может нечаянно убить его. И взять много греха на душу.
— Помни запреты! — завещал старый Картин.
Надолго Апрасинья запомнит те длинные вечера, когда в теплой юрте под вой налетающих весенних вьюг, голубых и белесых, собиралась вся семья, рассаживалась у огня и старый Картин неторопливо рассказывал что-то из долгой своей жизни, и были те истории мудры и полны смысла, как сказки, а сказки принимались как были, только изукрашенные в разноцветные сказочные узоры.
2
— Давно то было, скажу я вам. Давно, далеко то было, так далеко, что Птица Памяти, если и долетит туда, назад не вернется — ослабнет и навсегда потеряет перо. Разве может летать голая птица? — начинает Максим Картин древнее сказание. И сам становится древним. Нет, не окаменевшим в прожитых годах, а словно отлитым из памяти. Бронзовел его голос, движения рук приобретали плавность, ту четкую законченность, что принимает взмах орлиного крыла, и был он всем — и зверем, и птицей, всплеском ветра и шорохом, кружением опадающего листа и растекающимся туманом. — Давно то было… Тогда Луна только что зарождалась из кедрового орешка, а Солнце забралось высоко на Седьмое Небо, — рассказывает о древних временах старый Картин. — Там оно ночевало в золотой юрте Великого Торума, в медной лодке, которую покачивали звезды на волнах Нерестовой Реки. И кем оно было, то Солнце, — мужчиной или женщиной, неизвестно. Тогда мало было света и больше было тьмы. В небе не плавали лебеди-облака, а пролетали вороньи стаи туч, из них вырывались густо-синие ветры. Не будет же ветер зеленым, не станет он и голубым, если срывается с черной радуги? Из Тьмы выходил Страх, лютый и безглазый. Нападал он на людей, набрасывая аркан, притягивал к себе и по капельке выцеживал мужество из упорных сердец. Сломя голову, потеряв рассудок, бежали люди из теплой лесной чащи на открытые просторы рек и там, в долинах, над покойными плесами, разбивали стойбища, но и в долины скатывался Страх с глухих верховьев.
Читать дальше