— Эх, мальчики, значит, не знали, не попалась вам настоящая ваша баба. Настоящая баба — ум-м! — Голоколосский задрал в упоении к потолку свой пронырливый нос, пригладил щетинку светлых, даже здесь, на фронте, холеных усов. — Попробовал раз, и все, не надо другой. До Танюшки шатался я, как мартовский кот. А встретил Танюшку… У-ум-м! — опять простонал упоенно Игорь Герасимович. — Описать невозможно, как у меня с ней. Всю ноченьку напролет. Измаешься… Кажется, все… Ан нет…
— Бросьте! — вскочил босиком и в гимнастерке без пояса Лосев.
— А ты не встревай. Не мешай! — потянул его за полу рубахи Орешный. Дернул сильней. Лосев присел. — Давай, чего там, — поддержал рассказчика Степан Митрофанович. — Дело живое. Мужское. Давай рисуй, продолжай!
— Дура! — не унимался рыбак. — Та мы ж не одни. Вона, дети же здесь!
— Дети… Ха! Эти дети… Завтра, может, кровь прольют. Жизнь отдадут. Пусть хоть послушают, — теперь привскочил на соломе Орешный, — если, правда, и сами, без нас не знают уже. Только навряд. Нынче дети — ого-го! Моя… Шестнадцати не было. А однажды под утро пришла. А через три месяца… — не кончив, он досадливо махнул рукой.
Матушкин, как и помор, было тоже сперва возмутился, хотел уже цыкнуть: кончайте, мол, ерничать. Да сдержался вовремя, не стал прерывать все пуще и пуще разгоравшийся спор. Почему бы на самом деле и не дать солдатам хотя бы вот так… Поделиться, вспомнить о забытом, былом. Может быть, перед боем, перед возможной смертью это и нужно? Даже обычно сдержанный, солидный Степан Митрофанович и тот ишь как разошелся. Дело и впрямь мужское, живое. Никуда от него не уйти. Чего же ханжить? Пускай хоть посудачат. Молодые вот, правда. Лосев, наверное, прав. А впрочем… Что молодые? И молодые! Чего под стеклом их держать? Вон Пацан… А Изюмов? Да и Семен Барабанер. Попритихли, замерли все.
А усач продолжал…
Чеверда засопел; крякнул, сплюнул Орешный; пришибленно умолк помор. Ваня, присев, ошалело смотрел на огонь.
«Фу, дурак. О жене. Как можно так о жене?» — Ваня весь сжался, а лицо гадливо, растерянно сморщилось. Было что-то унизительное, оскорбительное в том, что и как говорил о женщине, о своей жене инженер. И что-то все-таки захватило, затомило и Ванино тело и душу ядовито-сладкой тоской. Ваня знал, читал, конечно, об этом. И Мопассана, и Бунина. Уже в десятом, готовясь в университет, прочел и Боккаччо, и Апулея. Но так, как усатик сейчас! Глазами, голосом, всем своим изнывшим нутром. Всем восторгом своим. Обнаженно, весело, зло. Так еще Ваня не слыхивал. И сквозь отвращение от всего этого откровения инженера тоненьким жальцем проклевывалось в нем еще нечто вроде щемящей обиды: за учебой, за книгами, за заботами и запретами матери и отца все это, такое странное, страшное, но и зазывное, кажется, мимо прошло. Мимо! Такое важное и решающее в судьбе каждого отдельного человека, мужчины, самое мужественное и глубинное. Неизбывное. И теперь уже все может быть — не испытать уже, не успеть. Никогда.
Только Барабанер не принял ничего из этого начисто, целиком, не испытал никаких иных чувств, кроме отвращения, даже ненависти. В сердце, в душе его все было выжжено и залито горем. Отвернувшись, Семка, так же как и Изюмов, уставился взглядом в костер. Раз-другой оторвался, враждебно покосился на Пацана. И так развязный, циничный, надрывный… А тут уже совсем обнаглел — встревает в мужской разговор прямо как равный, как свой.
— Скажи, инженер, — как раз спросил опять Яшка, — а верно, есть такие женщины, что любят, чтобы за ними как можно больше мужчин увивалось?
— Верно. Они, суки, такие все! — опередил инженера, не дал ему ответить рябой. — Бабы… Они прорвы все! И вообще… Ты за ними — они от тебя. А попробуй от них. Вот тут-то они зараз за тобой!
«Вроде и у меня с Тосей так», — показалось вдруг Яшке.
Но Лосев не дал ему проследить до конца первую незабытую любовь свою.
— А ты? Что, ты лучше баб? — навалился на Степана рыбак. — Видать, они тебя… Ишь, как ты на них. А я так на это смотрю: все мы одним миром мазаны, что бабы, что мы, мужики. Вона, гляди, — повел он вокруг востреньким носиком. — Глаза-то, глаза… У всех-то. Смотри, пуще, чем лампа, горят.
Лосев был прав: в глазах у всех так и тлел, так и светился какой-то глубинный беспокойный огонь.
«Ай да рыбак! Напрямки. Молодец! Так, брат, и надо! — почему-то понравилось это таежнику. — Чего нас, мужиков… себя то есть, сахаром мазать?»- Он давно пришел уже к этому выводу, и никто не мог его убедить, что ложь, какой бы спасительной она ни казалась, может быть полезной и нравственной. Рано ли, поздно, считал он, она непременно вылезет боком. А правда… Она сама себе — царь, лучший лекарь, сила и власть. И тут как раз, словно в подтверждение собственных мыслей, Евтихий Маркович вдруг услышал:
Читать дальше