О, Лу — безвозвратно потерянный рай. Поцелуи моих любовниц скрываются внезапно с наступлением ночной тьмы без единой искры золотистого экстаза, без лунного блика, без обрезанных окраин черного отчаяния — успокоились ветры и духи, тишь во всем, но в отчаявшемся сердце — невыносимая буря, ибо настал час смерти.
Недостижим покой людей и мест, — пещер, в которых души находят укрытие и покой забвения. Не вернется миг под чудным прикрытием гор, где безмолвие движется на бархатных лапах, и ручьи беззвучно омывают зелень. Почему голова вспухает ревом тысячи тысяч морей у меня, любившего безмолвные горы, тихие воды, которые я пил из чаши пространства в одиночестве и абсолютном безмолвии?
О, Лу, это мне наказание: я задушил до смерти любовь, и дух ее топит меня. В то время, как другие писатели ни о чем не писали, кроме любви, я эту никчемную тему оттеснил к концу.
Но теперь человеческий фактор моей жизни обрел для меня новую почву: не искусство, не наука, не философия, только — любовь. Это овладело всем пространством моего утопающего бытия. Нет ничего более достойного, чем ускользающая от нас любовь. Как безумцы мы ищем ее, подобно потерянной Атлантиде, похороненной в океане мировой ненависти. Сконцентрированный в себе, отверженный и одинокий, мой мозг больше не пускается в погоню за искусством и идеями, а плывет без всякой сдержанности в гавань ее объятий, между ревущими ветрами и буйными потоками бытия.
О, Лу, дай мне отдаться благословенной страсти.
Все впустую, поздно, слишком поздно.
Ты ушла, тебя нет, и завтра я буду среди мертвых.
Выходит, что следует принимать рев безумца как наказание небес, признать себя таким, каким я увидел себя в исповедальной моей книге — «Се человек» — «Ессе Номо»?
Не мир разрушен, а я.
Природа отталкивает от себя идеи, даже самые высокие, в пользу животного существования.
Жизнь — сама по себе — цель, и все мои мысли это горсть на ветрах космической судьбы. Лишенный последней иллюзии — сил идей — охваченный отвращением, я блуждаю в пустоте, но изо всех сил держусь за существование, ибо это всё, что осталось среди развалин мыслей. Все мое мышление подобно колесу самообмана, но я не могу вернуться в состояние эйфории и полагать, что смогу найти счастье в царстве смерти, глубоко погрузившись в нирвану.
О, быть живым, бездумно распластаться, и все же быть живым и ощущать тепло солнца. Ведь, в конце концов, ко всем страстям существует и страсть к жизни. Даже каждый вздох дается в страданиях, и лишь смерть обещает избавление от болей.
Смерть — в наших руках, жизнь же — никогда.
И сколько она не отталкивает нас от своего лика, мы цепляемся за нее с той отчаянной хваткой, с какой я боролся за жизнь в чреве матери.
Да, я сегодня цепляюсь за жизнь с тем же слепым страхом, отказываясь уже от мысли о существовании, и все же жажду прорваться к дневному свету. Что может быть страшнее — я уже писал об этом — последнего вопля дона Хозе: «Да, я убил мою Кармен, мою любовь!» Я убил мою Кармен клинком своей мегаломании. Я уничтожил ее не потому, что она отказалась меня любить, а потому, что я отказался любить Бога, и даже признаться в Его существовании.
О, божественная Лу, ты была прекрасна в свои двадцать лет, вещающая вечным языком цветов, но я не слушал тебя. Я позволил пылающей головне Лютера стегать по саду и иссушить каждый писк живого, каждую золотую искру.
Отец мой умер от разрыва сосуда в мозгу, я же сам спровоцировал болезнь в моем мозгу, и умру от того, что нанес удар любви — любви к тебе, Лу, любви во мне. На пороге темной двери я уткнулся носом в землю и потерпел полное фиаско.
Или такова цель всего живого — толкнуть человека в безумие? Если бы я вскрывал сейфы, и ломал черепа, вместо погони за духом с помощью философского молота, тогда бы я наслаждался дружбой с русской Калипсо.
129
Лу была наполнена сочинениями — Хомякова, Леонтьева, Аксакова. Фантазиями Фёдорова. Анархизмом Бакунина, Кропоткина, Михайловского, Краевского, Белинского. Прозрениями и терзаниями Достоевского и Толстого. Она выставляла всех этих фанатиков, безбожников, опьяненных Богом, целых батальонов русских Мессий, проходящих передо мной лишь для того, чтобы я защищал свои принципы от их принципов.
И если нет — пусть истают и сойдут с меня ночные ее поцелуи, ибо я был философом, а она лишь прикидывалась такой. И когда она оборачивала себя куском ткани и начинала меня обличать, я должен был защищаться от обвинения, что все мои идеи украл у Леонтьева. Имя его и теория ушли от меня в забвение, словно он был философом-негром в глубинах Конго. Провозвестник этот, ставший монахом, пытался оправдать палачество царя, говоря, что явление Пушкина стоило всех страданий русского народа. Все, что русские могут предложить это — Пушкин. Да, Леонтьев нападал на русскую мессианскую идею в смысле равенства, запятнавшего культуру. Но само падение культуры может приниматься как благословение, если встанет новая раса дикарей — порожденных Руссо и еще не рожденными тиранами в России и в Европе — и уничтожит культуру, которая питается ложью и лицемерием, и с этим позорно смиряется общество. Вместо защитника царизма и его культуры, основанной на погромах, я предпочту присоединиться к социалистам в их войне против фальшивой культуры мелкобуржуазного антисемитизма.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу