— Нет, пожалуй.
— Быстро же все проходит! — Жинетт качнула головой, гоня от себя печальную мысль. — Он писал пьесы. Писал и никому не показывал: не хотел, чтобы их ставили, пока в городе немцы. Правда, после войны их тоже не ставили. Думаю, драматургом Клод был посредственным. Когда Париж освободили, выяснилось, что мой друг не только сочинял пьесы, но и участвовал в Сопротивлении. Потом пошел в армию и получил серьезное ранение возле Бельфура. Два года в госпиталях сильно изменили Клода, в нем появилось столько горечи и желчи… Он ненавидел то, что происходило со страной, со всем миром. Он уже ни на что не надеялся, за исключением… за исключением самого себя и меня. Единственной его надеждой оставалась я, и я обещала ему, что, когда он выпишется, мы поженимся. Но тут мне дали стипендию, появилась возможность уехать в Америку… Он умолял меня не уезжать или хотя бы выйти за него еще до отъезда, говорил, что там я наверняка найду себе другого, забуду о нем, о Франции. Клод заставил меня дать клятву: прежде чем вступить в брак, я должна при любых условиях приехать в Париж и повидать его. Я поклялась. Это было нетрудно, ведь я любила его и верила, что никто ближе его мне и быть не может. Клод остался в госпитале, ему требовалось восстановить здоровье и силы, найти какое-то занятие — ведь ни у него, ни у меня не было ни сантима. А потом я встретила тебя. Я долго старалась держаться, ты, наверное, помнишь? — Голос Жинетт стал резким, почти неприязненным: она словно хотела оправдать в глазах прикованного к больничной койке любимого человека молоденькую девушку, вступавшую в чужой, незнакомый мир взрослых. — Я делала все, что было в моих силах, разве нет?
— Да.
Бошер помнил. Помнил, как уже готов был отступиться от нее, какую ярость вызывали в нем ее неуверенность, ее необъяснимые колебания. Многое стало теперь понятно. «Интересно, — подумал он, — прибавилось бы в жизни счастья, если бы я узнал обо всем этом раньше, если бы вел себя по-другому?»
— Почему же до этого ты ничего мне не говорила?
— Это была моя боль. Моя и его. Так или иначе, назад я не вернулась. И ему я не сказала ничего до самой свадьбы. А в тот день послала ему телеграмму. Я просила у него прощения, просила не писать мне.
Свадьба. Невеста у окошечка почты. Прости меня. Через четыре тысячи миль. Все уже кончено. Поздно… Слишком долго ты пробыл в госпитале. Люблю.
— Что ж. — Бошеру хотелось быть жестоким и к ней, и к себе. — Жалеешь теперь? Ведь ты могла бы помочь Франции улучшить демографическую ситуацию.
— Еще не все потеряно. — Жинетт ощутила злость. — Если тебе интересно, он по-прежнему хочет жениться на мне.
— Жениться? И когда же?
— Хоть сегодня вечером.
— А четверо детей и его нынешняя жена? Не говоря уж о твоем муже и твоих собственных детях?
— Я сказала ему, что это просто абсурд. Сказала еще три года назад.
— Три года назад? Но ведь после сорок шестого вы виделись всего дважды — вчера и сегодня.
— Я обманула тебя, — невозмутимо ответила Жинетт. — Я встречалась с ним всякий раз, когда приезжала сюда. Каждый день. Нужно быть бездушной скотиной, чтобы поступить иначе.
— Спрашивать у тебя, что между вами было, я не собираюсь.
Бошер поднялся. Мысли его путались. Свет в номере казался теперь тоскливым и пыльным, обращенное к потолку лицо жены — чужим и незнакомым. Голос Жинетт звучал откуда-то издалека, в нем не слышалось ни единой живой ноты. Что случилось с их праздником? Подойдя к столу, Бошер плеснул в стакан виски. Жидкость обожгла горло.
— А ничего и не было, — произнесла Жинетт. — Но если бы он меня попросил, думаю, я согласилась бы.
— Почему? Ты до сих пор любишь его?
— Нет. Сама не знаю почему. Назови это воздаянием. Реституцией… Но он так и не попросил. «Или брак — или ничего», — сказал он. Сказал, что не может позволить себе потерять меня еще раз.
Рука Бошера, в которой он держал стакан, слегка подрагивала. Его душила ярость к этому человеку, к его вызывающему эгоизму, его поломанной, безответной, отчаянной, но так и не умершей любви. Он осторожно поставил стакан на стол, с трудом сдержав желание наполнить номер звоном разбитого вдребезги стекла. Прикрыл глаза, замер. Бошер не знал, к чему может привести малейшее, пусть самое незаметное его движение. Мысль о сидящих за столиком летнего кафе Мастре и Жинетт, хладнокровно обсуждающих, как гуманнее разрушить его жизнь, была куда страшнее пусть даже воображаемого зрелища их переплетенных в постели тел. Это представлялось просто чудовищным, в этой сцене напрочь отсутствовали чувства и естественность, простительная в общем-то для слабой человеческой плоти естественность. Бошер оказался в центре составленного злейшими врагами его семьи заговора, злейшими, потому что об их существовании невозможно было и подозревать. Войди Мастре сейчас в номер, Бошер без раздумий убил бы его.
Читать дальше