Бывали дни, когда время, как ласточка, летело на крыльях; но бывали и такие, когда оно ползло, как нищий на костылях. Рафал жил тогда вне времени и пространства, для него не существовали ни дни, ни труд, ни дела, ни даже мысли и ощущения. Его питало нематериальное чувство, которое прилетало к нему издали, как тот неведомый ворон, который в легенде приносил пустыннику пищу. Он закрывал глаза и видел ее сияющий взор, и каждый луч этого взора творил новый мир. И это было все. Он сам не мог ни постигнуть, ни объяснить, ни назвать свои желания, это смутное, темное и слепое томление, эту пылкую страсть. Он сознавал только, что безумно жаждет вырваться на свободу. Ругал себя последними словами, но тут же, обуянный бесстыдной гордостью, погружался в смутные греховные мечты, в неизъяснимые грезы. Чтобы подавить тайную тревогу, он задумывал украсть из аптечки графинчик гданьской водки и напиться, напиться до бесчувствия. А то вдруг подумывал о смерти, о гибели, о преступлении, о безумстве.
Не прошло и десяти дней такой жизни, как Рафал исхудал, пожелтел, почернел и стал выглядеть просто ужасно. Все было ему безразлично. Он перестал обращать внимание даже на самые грозные взгляды отца. Ему даже хотелось, чтобы его били, чтобы его секли, хотелось терпеть страдания, от которых помутился бы рассудок. Мысленно он представлял себе, как его истязает отец, как его порют батогами насмерть… Он не издаст ни звука! А встав с коврика, сделает такое, что они попомнят его… Воображение рисовало ему новые пределы дерзости. Он потерял привитое ему с детства представление о добре и зле. Юноша знал теперь только одно: чарующую тень, исполненную аромата и красок. На него находили минуты, когда ему хотелось хулить все самое святое, всеми чтимое, дорогое для всех и совсем недавно для него самого, самые дорогие, самые святые чувства, деяния, слова… Растерзать, изорвать в клочья… Его влекла и притягивала сила, манило страдание, восхищало уродство. Подчиняясь какому-то внутреннему голосу, он хотел вытравить в себе все, что свойственно человеку. Человеческая натура была противна ему, как старая гниль, все людские законы вызывали у него безграничное отвращение. Быть здоровым, делать добрые дела, страшиться болезней и смерти – как это жалко и глупо! Его сжатые уста изрыгали теперь потоки бранных, злых, гадких слов, подобных испорченной крови, которая вяло струится по жилам. Он не мог бы ответить, откуда известны ему такие слова, каким ветром донесло их до его слуха из рыбацких кабаков, из отвратительных городских вертепов. В эти минуты исступления он бил за пустяки часто несправедливо крепостных мужиков, в кровь разбивал батракам лица.
В кругу семьи его часто охватывала дрожь от внезапно просыпавшегося желания швырнуть чем-нибудь тяжелым, бросить ужасные, непоправимые, убийственные слова. Иногда среди бела дня им овладевала страшная сонливость или, наоборот, неудержимая жажда движения, блеска огней, шума оргий. Душа его то жалобно рыдала, как дитя, то цинически смеялась, то влеклась неведомо куда, без цели, без стремления. Тысячу раз желал он, чтобы оставили его эти страшные приступы, собирал все свое мужество, чтобы прочь отогнать их, чтобы сорвать мерзкую оболочку, под которой билось его сердце. Но не приступы, а мужество оставляло его. Одно волшебное воспоминание о бледном лице оставалось в его душе неизменно, постоянно, вечно, оно срослось с нею, как жизнь.
Глаза потухали от душевных бурь, как потухает пламя, колеблющееся от малейшего дуновения ветерка. Неожиданно, в самую неподходящую минуту, в присутствии отца, вспоминался вдруг запах волос, бархатная кожа лица, горячие руки…
Душа его стала мрачной, пылающей, и не раз он просыпался по ночам, чувствуя в сердце бездонную, зияющую пропасть. В часы полуденного отдыха юноша прокрадывался в конюшню и отдавал свой хлеб кобыле Басе. Она была единственной поверенной его тайн. Рафал смотрел на нее с восхищением. У нее был длинный корпус, невысокие сухие, точеные ноги, которыми она ступала удивительно грациозно и мягко, как по ковру. Бока впалые, как у волчицы, высокий круп, лопатки такие длинные, что мускулы их выпирали над грудью, а ляжки поджарые, вытянутые. На тонкой, длинной, с красивым изгибом шее сидела маленькая головка с умными глазами, глубоко посаженными в необычайно широких лобных костях. Глаза эти были полны мысли, уверенности и можно было побожиться – гордости.
Тонкая кожа, под которой можно было прощупать все жилы, мускулы и сухожилия, была покрыта мягкой, бархатной шерстью. Белая, длинная, густая и буйная грива ниспадала волной, никогда не стриженный хвост красиво отставал от корпуса. А движения! Она изгибалась, как змея: верхом на ней можно было повернуть на столе. Она умела легко и свободно плясать на месте, подходила к руке, как балованный ребенок, но умела также вырвать из рук повод персидского мундштука и, разинув пасть, закусив удила, вихрем нестись через рвы и заборы, даже если рука всадника разрывала ей железом губы.
Читать дальше