Оставшись одни, мужики, вспомнив, посмеялись над крутовским столяром-депутатом, он неделю как не заглядывал в читальню.
— «Гляди-и-и!», «К чему?», «Сознательность!» — передразнивал любимые выражения Пашкиного родителя Апраксеин Федор, ухмыляясь в бороду. — Эвот она, сознательность, пока не коснулось дело собственного пуза: не замай*, мое!
— Что толковать! — хмурился, покашливал Никита Аладьин, точно сам был в чем-то виноват. Он бережно завязывал взятую книгу в платок, уступленный ему женой, — тетка Ираида простоволосой полетела домой собирать мужу поздний ужин. — Разделили теперь на весь церковный приход, по справедливости. Был сосняк Крылова — стал нашенский… Зазря не рубить, беречь лесок, вот о чем балакай.
— Послушаются тебя, как же!
— Евсея Борисыча напустить, устыдятся.
— Сказками печку в избе не натопишь.
— Сказками?!
Колькин батька от возмущения вскочил с пола. Он сделал это легко, по-звериному. В холстяной, будничной, потемнелой за весну от слякоти, обогнушке, а мохнатым лицом светлый, добрый, не умеющий долго сердиться. Вскочил и остыл, урчал больше для виду:
— Отродясь сказками не баловался. Завсегда баю правду, от души… Дерево, как человек, жить хочет. Живое! Все чует и понимает.
Кругом ахнули:
— Живое? По-ни-ма-ет?! Да ты рехнулся, никак?
— Гросс врал! Пардон, пардон, сказник!
— Окстись*, Евсей, что ты болтаешь, дуй те горой? — попытался остановить глебовский Егор Михайлович, посерьезнев.
Но Сморчок, как в барском бору на порубке, сказывал, видать, самое дорогое ему, сокровенное, и его нельзя было остановить.
Да и не надо, не надо — ребята, разинув рты, слушали пастуха второй раз о живых деревьях и верили каждому словечку.
— Говорю вам, все на земле живое и землей дышит. И всякое дерево живо: сосна там, береза, ель, липа… как есть все живехонькое. Не обманываю, истинно так… Ну, голосом бог обидел дерево. Да ничего, приспособилось. Зашумит листьями, иголками, ветками — слушай, соображай — говорит с тобой… Злодей с топором подойдет — замрет моя ольха, березка, сосенка. Норовит как-нибудь утаиться, спрятаться, подальше убежать. А как тут без ног схоронишься, убежишь? Стало, не жди пощады. Вот и дрожит, заживо помирает… А добрый чело-вече идет мимо — так и наклонится к нему деревцо, норовит прижаться ветками, ровно руками хочет обнять. Не замечали? А вы понаблюдайте, увидите, правду говорю. Еще ниже их приспустит, веточки-то, шалунья, по щеке тебя гладит, по волосам. Ласкается, шумит, разговаривает с тобой… Да ведь как говорит — заслушаешься, травка-муравка!
Евсей, улыбаясь, неслышно-мягко опустился на свою половицу, помолчал. И все оставшиеся в библиотеке-читальне мужики молчали. Они нещадно курили и прятались в табачном дыму от самих себя. Одни ребята в кути не удивлялись и не скрывали радости. Теперь и они, когда пойдут на Голубинку, в Глинники и Заполе, станут разговаривать с березами и соснами.
— Так-то, ребятушки-мужики, — вздохнул Евсей, доставая кисет. — На свете все живое, окромя камня.
Подумал, свертывая крючок из газетного лоскута, и, не закурив цигарки, добавил:
— Да, может, и он, камень, живой.
Оцепенение в читальне прошло. Все задвигались, зашевелились, стали обыкновенными мужиками.
— И трава живая? — для смеху, наподзадор спросил Митрий Сидорович, отрываясь от взятой книжки.
— И трава, — кивнул важно пастух. — Каждая былинка растет, значит, живет. Ходи да поглядывай, не топчи понапрасну. Не рви зазря, — поучал Евсей.
Но тут уж вся библиотека-читальня грохнула хохотом, точно бревна в горнице раскатились.
— Корове не закажешь! Жрет твою живую траву и выменем говорит хозяйке спасибо.
— И косить нельзя?
— А как же рожь жать? Запрещаешь?
— Да мир-то, Евсей Борисыч, с твоего запрета подохнет… с голодухи!
Сморчок смеялся вместе со всеми. Должно быть, понимал, что где-то в своих россказнях хватил, как всегда, немного лишку, плеснул через край, по-ребячьи. Шурке стало обидно на смеющихся мужиков и жалко Евсея Борисыча, что ему не верят, что он сам немножко смеется над собой.
А ведь он ходит, точно на самом деле боится примять траву, и, когда пасет стадо, лежит в поле, под кустом ивняка, увидит подле себя какую былинку, цветок — не сорвет, притянет чуть к себе, погладит, подует и отпустит, точно скажет: «Живи!». Все это Шурка помнит и видит сейчас, и ничего в том, что сказал Колькин батя, нет смешного.
— Эвот она, правда-то какая, мужики-ребятушки, — заключил Евсей, чиркая спичку, раскуривая крючок. — Похожа на небыль, что верно, то верно… Так ведь хорошее-то завсегда такое, не верится, что оно есть. А тут возле тебя, в тебе самом… Живи по энтой правдухе, про которую я вам баю, не обижай ни дерева, ни человека — и тебя не обидят… Разумею: как станут все этак-то жить-поживать — ни тебе ссор, ни тебе обмана, обиды…
Читать дальше