— Чем отдавать? — переспросила она, взглянув на мать. — Не собираюсь пока отдавать. Зато занять хочу рублей шестьсот — на коровенку. А, матушка?
— Ну, не знаю! Господь с тобой, — удивилась та. — Дед ворчит и без того: «На кой мне их дома? Деньги пущай отдаст! А че, че я — в районный город поеду натощак?» Вот и поговори с ним. Хозяин он у меня строгий, потому сроду не побирались…
— И я не побираюсь. У родных беру, у матери своей… Или ты отказалась от меня опять?
Ворошить старое не хотелось. Бабушка посмотрела в окно.
— Все не нажадничаетесь. Как всегда… Кой черт вас в Обольск-то понес? — спросила мать.
Бабушка смирилась.
— Спрошу его… насчет денег. Может, даст, — проговорила она, не отворачиваясь от окна. — Живите так, коль на большее нет толку.
Тогда он вдруг понял, что мать им не дочь, а вечный должник. Она полностью зависела от их денег: дадут — заведет корову, не дадут… И жалко ему стало мать — будто на его глазах топили щенка.
А бабушка через час спохватилась:
— Все, поеду домой! Ох, надо ехать, ехать.
— Да гости, матушка! Чего тебе там делать, с жадюгой своим? — пыталась она остановить старуху. Но та была настырной смолоду:
— Нет, поеду. — И всхлипнула: — Коровушка ждет! Руки здесь, ноги, а душа туда бежит, нечистый дух. Надо ехать, Клава.
Роман тоже решил ехать в училище, но мать уговорила его остаться еще на денек-два: колодец выдолбить. И он, проводив бабушку, вернулся домой. Родители сидели хмурые… Без разговоров постелили, что могли, на пол и проспали вповалку до самого утра.
Уезжая, он взял у матери только на дорогу — три рубля. Знал, что денег нет. Обнял ее, а она — литая, тяжелая и опять — чужая-пречужая… Родней не бывает, как понял позже.
Теперь он вспомнил об этом.
Вспомнил и о том, что сестра говорила на суде: старики переехали в Обольск. Продали дом, корову и переехали сюда. Здесь полюдней, повеселей сердцу… Но не его сердцу!
«Переехали… Интересно, дали они матери денег на корову или нет? Не может быть, чтоб родной и не дали? Хотя всякое было…»
В груди пощипывало, будто легкие приморозил. Но самым больным было то, что он понимал: никто никому и ничем не обязан даже в их немногочисленной родне! Он помнил, как строились старики, и знал, с каким трудом копились их рублики — к копейке копейка, одна другой круглей, и теперь их, этих копеек и рублей, было, наверное, ровно столько, чтобы дожить свою жизнь, припрятав положенное на смерть, к мысли о которой человек привыкает смолоду. С кого тянуть? По какому праву?.. И за мать, и за стариков, наработавшихся в своей жизни, болела душа, но мать все-таки… Ее было жальче.
«Милые, родные, помогли бы ей, помогли! Как-то надо подняться ей на ноги, сильной, хорошей, несчастной в своей жизни… Нет, я не могу требовать от нее передачу, не могу!»
…В коридоре загремела тележка с баландой, захлопали «кормушки», зазвучали голоса. И в сорок третьей все поднялись, как по команде.
— Ты че такой пришибленный, сроком придавленный, сморщенный, как тюремный бубон? — спросил Котенок, натягивая сапоги. Ножки не слушались его и выворачивались ступнями внутрь в широких, как трубы, голенищах. — Чего пригас?
— Да так, не спалось, — с неохотой ответил Роман. А когда подавал Дусе миску, вдруг понял и воскликнул про себя: «Так они же разные! И бабка, и дед, и мать… Все у них разное, потому что от разных кормушек отходили, а не от разных кровей… Она — голодом, но в душе столько света, они — сытые, а просят еще: когда деньги вернешь?»
— Отваливай, отваливай! — прогудел надзиратель.
«Выходит, что смахни кормушку — исчезнет эта проклятая разность! Заживем душа в душу!..»
— Ну чего встал? Дома надо было есть! Отваливай, — торопил надзиратель. — Навалили ему до краев, а он еще ждет.
«Теперь не до „кормушек“. Дай волю, хоть какую! Вот, наверное, в чем суть».
Едва поели, как дверь распахнулась. Писку с Зюзиком вывели по записи (единственная роскошь — записаться с подъема к оперативнику или в санчасть. Те принимали, если считали нужным. Правда, оперативник — кум — принимал всегда: мало ли? А вдруг тот, кто записался на прием, идет с сообщением о преднамеренном убийстве в своей камере?!).
— Зюзя, не вломи нас! — усмехнулся Котенок, провожая их взглядом. — А то фуганешь, тебе не заподляк, фрайеру.
Писка уходил в санчасть, хотя на болезнь никому не жаловался (лишь бы сходить, растрястись малость).
Они остались вдвоем.
Тогда и вызвали Котенка на «решку». Он подскочил к окну и, оттолкнувшись от коек, оказался под самой форточкой.
Читать дальше