От всех, с кем у меня устанавливалась какая-нибудь близость, привыкла я получать при встрече подтверждение, что мне рады. Всегда было это для меня важно, поддерживая мое собственное расположение к ним. И встретив на следующий день со стороны Эмеренц полнейшее равнодушие, я была глубоко уязвлена именно в этом, естественном, а не каком-либо тщеславном ожидании ответного чувства.
После той нереальной почти ночи, которую провела Эмеренц подле меня, приоткрыв свое далекое детское «я», все мои волнения и тревоги улеглись, и я уснула под утро в полной уверенности, что все будет в порядке, ни на минуту не сомневаясь в благополучном исходе операции. Прежде словно какая-то пелена окутывала ее прошлое, все ее существо. Теперь предстала она в ярком блеске молний над колодезным журавлем, возле обугленных трупиков, одна посреди дикой степи на фоне клубящихся туч — и вся натянутость, напряженность меж нами разрядилась сама собой. Я ощутила ее не чуждой, а близкой себе, настоящим другом.
Но ни в квартире при моем пробуждении, ни на улице, когда я отправилась в больницу, ее не было, хотя заснеженный тротуар перед воротами был расчищен: явно ее работа. «Пошла мести у других», — сказала я себе в ее оправдание, приехав без тени прежнего гложущего беспокойства, уверенная, что меня ждут добрые вести. Так оно и вышло. В больнице оставалась я до полудня, вернулась проголодавшаяся и в твердом убеждении, что наверняка застану Эмеренц: сидит небось, изнывая от нетерпения. Не тут-то было. И мной овладело то острое разочарование, которое охватывает, когда являешься с радостным или роковым известием и натыкаешься на абсолютное безразличие. Вот когда, наверное, у нашего предка-неандертальца впервые комок подкатил к горлу: когда он, притащив убитого зубра, обнаружил, что не с кем поделиться этим триумфом: ни раны свои, ни добычу некому показать. Квартира была пуста. Не в силах поверить, что в такой день, не зная, жив мой муж или умер, Эмеренц может находиться еще где-то (да и снег к тому времени прошел, ничто ее на улице не держало), я заглянула туда-сюда, позвала несколько раз… но ее нигде не было. Всякий аппетит у меня пропал.
Нехотя стала я разогревать обед. Логически рассуждая, никакого права ожидать от нее столь многого я не имела, но не все же поддается логическому истолкованию — в том числе и такое вот чувство обманутых ожиданий, зияющей пустоты. В то утро Эмеренц, видимо, вообще не убиралась; даже скинутое мной байковое одеяльце так и осталось валяться скомканное на кушетке. Я привела все в порядок, вымыла посуду и опять направилась в больницу — за новыми хорошими вестями. Обретенная вновь внутренняя уверенность вернула мне твердость. «Ничего ей не скажу из того, что узнала у врачей, — решила я. — Зачем навязываться? Мои дела ее явно не интересуют. И где гарантия, что все рассказанное ею этой бредовой ночью после глинтвейна — правда. Уж слишком невероятно все, прямо какая-то фольклорная баллада в прозе. Вообще, что это я: Эмеренц да Эмеренц, совсем ненормальной надо быть, чтобы только о ней и думать».
Явилась она лишь поздно вечером, сообщив, что, может быть, и завтра убраться не успеет, снег, того гляди, опять повалит, ну да наверстает потом; хозяину-то лучше небось?.. И сводку погоды, и вопрос этот я оставила без ответа, демонстративно перелистывая книгу. Потом сказала: да, ему лучше, спасибо, можете идти. И Эмеренц, пожелав спокойной ночи, тотчас удалилась. Даже оставленную на кухне пустую кефирную бутылку не потрудилась снести за меня в мусорный бак и печку не затопила. Словно и не было никаких рассказов и глинтвейнов. Только через два дня снова объявилась — и тогда уж убралась основательно, не справляясь больше о «хозяине»: полагая, вероятно, что поправляется. Не любила лишних расспросов.
И после стала у нас бывать даже реже обычного. Обе мы были заняты своим: меня поглощала больница, ее — снегопады. Гостей я не принимала и сама почти не бывала дома. К Рождеству мужа наконец выписали; Эмеренц учтиво поздоровалась с ним, пожелав наискорейшей поправки, и по своему неписаному правилу явилась к нам с подкрепляющим питанием для выздоравливающего. На сей раз я внимательнее разглядела миску, которую она проносила мимо при уличных встречах. Это было тоже почти художественное изделие, как и тот бокал: фарфоровая супница на круглой ножке, с двумя ручками и вдобавок — с флагом национальных венгерских цветов и портретом Кошута [8] Кошут, Лайош (1802–1894) возглавлял борьбу за независимость от Австрии и Венгерскую республику 1848—49 гг.
на крышке. В миске был куриный бульон с золотистыми блестками жира. Эмеренц, заметив, что меня больше занимает сама супница, объяснила: очень удобная вещь, это Гросманша, одна из ее прежних хозяек, подарила, когда антиеврейские законы [9] Имеются в виду законы о депортации, принятые в 1944 г. под давлением гитлеровской Германии.
ввели. У Гросманши подавалась она, конечно, на стол, но не пускать же ее теперь под цветочный горшок. У Гросманши много и другого фарфора было, разных красивых изделий из стекла: бокал, который она приносила с глинтвейном, тоже от нее.
Читать дальше