Шведский доктор и голландская медсестра стали одеваться. Альфредо сказал мне:
– Обругай их как следует по-французски, Набила переведет на английский. Только подольше ругай, а я пока пройдусь, посмотрю раненых.
Хотя палестинская врач Набила Нашашиби была возмущена, она, как и я, с трудом сдерживалась, чтобы не расхохотаться, впрочем, возмущение, которое мы с ней разыграли, произвело на парочку впечатление.
«На втором этаже два десятка раненых, и никто ими не занимается», – вернувшись, сообщил нам Альфредо. Он тоже принялся укорять явно напуганных шведского врача и медсестру. Затем обратился ко мне по-французски:
– Давай еще немного.
Набила перевела вконец сконфуженному врачу мои не вполне искренние упреки. Вернулся Альфредо:
– Оставь их. Пойдем.
Два часа спустя медсестры палестинского госпиталя делили между собой медикаменты и хирургические инструменты из ящиков, которые Феррадж и его приятель-фидаин успели погрузить на наш грузовик, пока мы отчитывали шведа и голландку.
На следующий день по причинам, не имеющим отношения к этому воровству, нас, одного итальянского доктора, Набилу, Альфредо и меня, вооруженные иорданцы задержали возле Аммана, привезли в полицию и отправили в тюрьму. Но довольно быстро отпустили. Абу Омар, которому сообщили об этом задержании, потребовал, чтобы я с фидаинами отправился на берег Иордана и там оставался под их присмотром. Вход в Амман мне был запрещен. Он боялся моего ареста. В Аджлуне я вновь встретил лейтенанта Мубарака, суданского офицера.
На мгновение привиделась надвинутая на один глаз шляпа-канотье а-ля Морис Шевалье. Этот просторечный выговор парижских предместий уже много лет не услышишь ни в Бельвиле, ни в Менильмонтане, ни в Пантене. Когда-то это были названия оборонительных сооружений, теперь же это периферийные зоны, и говорят там на французском языке, таком же грамматически правильном и чистом, как по радио или на телевидении, уж конечно без парижского акцента, например, без этого жирного раскатистого «р», которое словно колотится о стенки горла, напоминая испанскую хоту, так что обычное «моросит» произносится почти как «моррррросит»; в 1943 я слышал, как какой-то штукатур в сдвинутой на затылок фуражке исправлял полицейского, похоже, уроженца Пуатье:
– Кажется, моросит, – громко произнес коп.
– Ты говоришь неправильно. Надо: морррросит.
До сих пор некоторые слова из моей юности используются в грубой поэзии, смягченной ароматами ширинки и кальсон, только без парижского акцента и без – к сожалению – арготических находок. Если хочешь вновь отыскать в языке живые затейливые фиоритуры, имеет смысл послоняться в окрестностях Руана, Гавра, Ле-Гран-Кевийи, Бове, Санса, Жуани, Труа – возможно, Централ заставляет молодежь быть более изобретательной. Маловероятно, что мальчишка в слишком длинных – не по росту – брюках окажется балагуром с хорошо подвешенным языком. Скорее, какой-нибудь парижский архиепископ с просторечным выговором, давно занимающий эту должность. Вот пример такой бойкой речи: как-то, году в пятидесятом, я остановил на улице такси. Шофер лет шестидесяти с седыми усами на какое-то мгновение задумался, глядя на меня, затем согласился:
– Подходит, мне это по пути, я как раз в гараж.
Я сел на заднее сидение:
– Значит, вам и платить за поездку?
Он медленно повернул голову, внимательно посмотрел на меня, затем, отвернувшись, бросил через плечо, словно прощая мне мою бестактность:
– Щас, приятель, а еще любовь-морковь и сдачу в придачу.
Здесь было все: и парижский акцент с нарочитым грассированием, и стремительная реакция, и насмешка, с какой он меня разглядывал, и как он меня поставил на место, как мгновенно оценил и нашел правильный тон; ранним утром в Париже на площади Республики мне был явлен маленький лингвистический шедевр. Эта бойкая болтовня, подумал я, словно привезена пригородными поездами, что отправляются с пяти главных парижских вокзалов до какой-нибудь случайной конечной станции. В проходах вагонов второго класса стояли мужчины и женщины, переругиваясь и раскачиваясь при малейшем изгибе железнодорожных рельс, а на вокзалы Дёйя или Мёлана высыпали полу-сенегальцы, четверть-арабы, чистокровные гваделупцы, которые осторожно, стараясь не задеть ни одного горшка, перешагивали французскую герань, и внезапно, при свете вышедшего, наконец, из облаков полумесяца вокзал в Дёйе становился международным, как аэропорт в Карачи. Джинсы, тесно обтягивающие бедра и ягодицы, казались эротичными и целомудренными одновременно, до такой степени гармонировали они с наступившей ночью; все были обнажены. Стоило лишь прозвучать слову «Чао» со всеми существующими на свете акцентами, вновь наступала тишина. Широкой поступью передвигались немые тени. Верлан [63]еще не был так популярен, как сегодня, впрочем, ни один француз не решился бы пользоваться им в Иордании, поскольку верлан был бы там столь же неуместен, как громкий выхлоп кишечных газов, что у арабов считается верхом неприличия. Время от времени, как того требовала французская мода, произносились два, иногда три слога вместо всего слова целиком. Экономные рыбаки ногтем делят червяка на семь-восемь частей, и каждый такой кусочек насаживают на рыболовный крючок; так фразы того времени состояли из обрубков, которые распознавало сведущее ухо.
Читать дальше