Помню Чехова склонившимся над розами его цветника, обирающего червячков. Он любил цветы и ухаживал за ними с большим терпением. Помню его нежность к «Брому» и «Йоду», шоколадного цвета таксикам, – с одного из них срисован бесподобный Каштанка, герой известного рассказа. Помню, как под вечер мы с Чеховым ходили искать подберезовики на старую аллею при въезде. Мать Чехова, Евгения Яковлевна, раньше нас обходила те же места, но оставляла грибки «для Антоши». Помню купальню со множеством карасей, оставленных «для Антоши». Помню поэтическую горку в саду, откуда были видны деревня и поля, где по вечерам звенел непрерывный смех и гремели песни. Помню одну июльскую ночь на этой горке, когда небо вспыхивало зарницами и далекая гроза поднималась из-за горизонта… Шло что-то страшное, немое, зловеще подмигивающее, жестокое, а мы, сжавшись в кучу, шутили и рассуждали. Чехов иногда был заразительно весел и смеялся почти детским смехом, но помню его и подавленным, с печатью какого-то строгого соглашения с тем смертным приговором, который над ним висел. Что Чехов был несравненный собеседник, об этом говорить не нужно, но он был застенчив и раскрывался не для всех. Художественная память его была невероятна. Чувствовалось, что он наблюдает постоянно и ненасытно; как фотографические аппараты, его органы чувств мгновенно закрепляли в памяти редкие сцены, выражения, факты, разговоры, краски, звуки, запахи. Нередко в разговоре он вынимал маленькую записную книжку и что-то отмечал: «Это нужно запомнить». Работал он с тщательностью ювелира. Его черновик я принял однажды за нотный лист, – до такой степени часты были зачеркнутые жирно места. Он кропотливо отделывал свой чудный слог и любил, чтобы было «густо» написано: немного, но многое. У него было множество набросков и черновиков; выпросить у него что-нибудь для журнала было не так легко. «Будь я миллионер, – говаривал он, – я бы писал вещи только с ладонь величиной».
Как Мопассана, которого Чехов читал со страстью и которым глубоко восхищался, Чехова тянуло не к длинному роману, где столько всегда придуманного, а к новелле, к мелкому рассказу, мгновенно выхваченному из природы или своего сердца. Кажется, Вогюэ назвал Чехова кинематографом русской жизни. Бесчисленные рассказы его только кажутся отдельными: вместе взятые, они сливаются в широкую и живую картину, в само движение русской жизни, как она есть. Бестолковая критика и сбитая ею с толку публика требовали большого романа. Чехова раздражали эти требования. Он пробовал вытянуть себя в длину, и неудачно. Огромный талант предостерег его от дальнейших попыток. Для рутинной публики достаточно рутинных беллетристов: на каждый крохотный искрящийся и душистый рассказик Чехова приходится не меньше, чем по дюжине грузных романов его более счастливых коллег.
Кстати, о них. Чехов относился к своим собратьям с редким благородством. В то время как некоторые из его «друзей», – я слышал лично от них, – за глаза ругали его ожесточенно и взводили самые мерзостные (до нелепости) обвинения, он относился к этим жалким завистникам с большим добродушием, иногда переписывался с ними, поздравлял с юбилеями. Из молодых беллетристов Чехов был, кажется, всего ближе к Горькому, хотя не раз тревожился: что будет писать автор «Дна», когда исчерпает типы босяков. Я не подметил и тени зависти у Чехова к невероятно шумному успеху Горького. Напротив. Однажды в Москве, в его маленькой квартирке у Сандуновских бань, шла речь о Горьком. «Вы не знаете, что это за чудный человек, – говорил Чехов, – славный, задушевный, искренний…» Раздался звонок, в дверях показался сам Горький. Я помню, как было необычайно для меня видеть искренние, действительно дружеские отношения двух знаменитостей. В одном из писем ко мне есть чрезвычайно теплый отзыв Чехова о Скитальце; очень ценил он автора «Детей Ванюшина» и др. Дурных же отзывов его я что-то не помню, или они были слишком уж заслужены. Об отношении Чехова к Л. Н. Толстому у меня хранится большое, похожее на исповедь, его письмо, необыкновенно искреннее.
К сожалению, здесь, на берегу моря, откуда я пишу эти строки, у меня нет писем Чехова с собою. Искренний поклонник художественного таланта Толстого, Чехов был под сильным впечатлением и моральной проповеди его, но к философии Л. Н. он остался совершенно холоден. Религии Чехов не любил касаться. Только один раз в Ялте, на берегу моря, у нас как-то завязался разговор о Боге и быстро оборвался. «Я не знаю, – сказал Чехов, – что такое вечность, бесконечность, я себе об этом ничего не представляю, ровно ничего. Жизнь за гробом для меня что-то застывшее холодное, немое… Ничего не знаю». Трезвая и честная душа его боялась бреда, боялась внушений, противоречащих опыту, боялась того «раздраженья пленной мысли», которое многие принимают за голос свыше. Но той поэзии, которая сопровождает веру, Чехов не был чужд. Он с теплым чувством вспоминал об обычае в их семье, начиная с 1 сентября, читать ежедневно по вечерам «Жития святых», и во многих рассказах эта детская начитанность Чехова очень заметна.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу