Все произошло по-простому, по-житейски. Однажды вечером после обычной мужской сходки отец пришел домой как в воду опущенный. В тот вечер прихожан известили, что священник собирается их покинуть. Ему предложили более выгодное место в приходе Нью-Рошели, и, несмотря на глубокое нежелание разлучаться со своей паствой, он решил принять предложение. Естественно, решился он на это после долгих раздумий – по долгу службы, иными словами. Разумеется, это сулило больший доход, но доход – ничто в сравнении с той серьезной ответственностью, которая на него возлагалась. Он понадобился в Нью-Рошели и не мог не прислушаться к голосу совести. Все это папаша пересказал нам тем же елейным голосом, каким выводил свои речи священник. Однако сразу стало ясно, что папаша огорчен. Он никак не мог взять в толк, почему для Нью-Рошели нельзя было подыскать другого священника. Заявил, что служителя церкви нечестно вводить в соблазн большим заработком. «Он нужен нам здесь», – сказал он горестно – с такой печалью, что я и сам чуть не заплакал. Отец сказал, что намерен поговорить с ним по душам и что если кто и способен убедить священника остаться, то это он. В следующие дни он делал решительно все возможное – а это, поверьте, много, – чтобы поколебать своего кумира. Мучительно было видеть отсутствующее выражение на его лице, когда он вернулся после переговоров с ним. У него был вид человека, пытающегося схватиться за соломинку, чтобы не пойти ко дну. Священник, понятное дело, оставался непреклонен. Даже когда мой старикан не выдержал и разрыдался у него на глазах, тот остался верен своему решению. Это было поворотным пунктом. С той минуты в папаше произошли коренные перемены. Казалось, он стал более обидчив и сварлив. И не только бросил читать за столом молитву, но и воздерживался от посещений церкви. Он вернулся к старой привычке ходить на кладбище посидеть на скамеечке. Он сделался угрюм, затем меланхоличен, и в конце концов на лице его застыло выражение неизгладимой печали, печали с оттенком разочарования, отчаяния, опустошенности. Он больше не вспоминал ни об этом человеке, ни о церкви, ни об одном из старост, с которыми когда-то общался. Если ему случалось столкнуться с кем-нибудь из них на улице, он ограничивался скупым приветствием, не обременяя себя рукопожатием. Он прилежно, от корки до корки, читал газеты, начиная с последней страницы, но читал молча, без комментариев. Он прочитывал даже объявления, не пропуская ни одного, словно пытаясь завалить огромный провал, постоянно стоящий у него перед глазами. Я уже не слышал, чтобы он смеялся. Самое большее, на что он мог сподобиться, – это подарить нам какую-то вымученную, полную отчаяния улыбку – улыбку, которая тут же и улетучивалась, предоставляя нам созерцать потухшую жизнь. Он был мертв, как кратер вулкана, мертв без малейшей надежды на воскресение. И даже получи он новый желудок или крепкий желудочно-кишечный тракт, нельзя было бы вновь вернуть его к жизни. Он ушел от соблазна шампанского и устриц, ушел от потребности в свете и пространстве. Он был похож на дронта, зарывшегося головой в песок и посвистывающего своим сральником. Когда он засыпал в моррисовском кресле, его нижняя челюсть отпадала, будто держалась на ослабшем шарнире; он и без того любил всхрапнуть, но теперь храпел во всю мочь – как человек, который и в самом деле умер для мира. В сущности, его манера храпеть мало чем отличалась от предсмертных хрипов, разве что храп его сменялся время от времени прерывистым, чересчур продолжительным свистом типа сигналов паровоза-«кукушки». Когда он храпел, казалось, он всю вселенную собирается порубить на дрова, чтобы нам, идущим следом, было чем поддерживать пламя жизни. Мне никогда не приходилось слышать более жуткого и одурманивающего храпа: клокочущий и зычный, потусторонний и фантасмагорический, временами он походил на сап отслужившего свой срок аккордеона, временами – на кваканье лягушки в болоте; за долгим свистом следовали порой наводящие ужас хрипы, словно он вот-вот испустит дух, затем снова восстанавливался ровный ритм ухов и ахов – мерное приглушенное буханье, словно стоит он, голый по пояс, с топором в руке перед лицом нарастающего безумия всего брик-а-брака этого мира. Что придавало таким концертам характер некоторой шизоидности, так это мумиеобразное выражение его лица, живыми на котором оставались одни лишь толстые губы, похожие на акульи жабры, выступающие на спокойной глади океана. Блаженно отхрапывал он в океанской пучине, не потревоженный ни сном, ни духом, ни судорогами, ни муками неутоленного желания; как только он закрывал глаза и съеживался, так меркнул белый свет, и он погружался в то одиночество, что сродни пренатальному, меж тем как космос раздирал зубовный скрежет. А он сидел себе в моррисовском кресле, что твой Иона в китовом брюхе, безмятежно почивая в преддверии черной дыры, ничего не ожидая, ничего не желая, – еще не умерший, но похороненный заживо старик, которого проглотили не разжевывая, и только его большие толстые губы слегка подрагивали, волнуемые приливами и отливами белого дыхания пустоты. Он пребывал в земле Нод, пытаясь разыскать Каина и Авеля, но не встретил ни единой живой души, не услыхал ни единого слова, не увидел ни единого знака. Вместе с китом он уходил под воду и бороздил черное ледяное дно океана; он единым духом покрывал фарлонги, влекомый лишь пышными гривами обитателей морских глубин. Он был дымом, вьющимся из-под колпака дымовой трубы, тяжелыми громадами облаков, загораживающими лунный свет, толстым слоем ила, от которого скользким становится линолеумный пол океанских глубин. Он был мертвее мертвого – потому как был жив и пуст – без какой бы то ни было надежды на воскресение, ибо покинул пределы света и пространства и надежно укрылся в черной дыре небытия. Нам бы скорее пристало завидовать ему, нежели сочувствовать, ибо его сон – это не тихий час и не отдых, но сон как таковой, сон, который есть бездна и, следовательно, без дна: засыпая – утопаешь, утопая – засыпаешь, утопая – утопай, засыпая – засыпай, сон, топь усыпи, топь, сон утопи, преисподняя без дна – не воспрянешь ото сна, бездонного, сонного, сладкого сна – сладко бездонного, самого сонного, сонно-сонливого, сонно-бездонного бездны сна. Он спал. Он спит. Он будет спать. Спать. Спать. Спи, отец, спи, ибо мы, бодрствующие, варимся в кипящем котле кошмаров…
Читать дальше