— Эми!.. Эми, куда ты?! — услышала она и оглянулась — уже от двери, где она с лихорадочной быстротой наматывала вокруг шеи шарф, связанный когда-то маманей; здесь же, на столике у зеркала, валялись основательно поникшие розы — все те же, купленные ею для отца и кем-то — наверное, самой Эмой — извлеченные из кувшина с его письменного стола: цветы она не оставит здесь. Унесет. Он, конечно, поймет. Должен понять. — Эми, дорогая, что ты вздумала?.. Именно сейчас… когда…
Но Эма уже не слушала ЕГО, своего Единорога, к большому ЕГО удивлению, и уже была за дверью — за той, которую, как она полагала до сих пор, знала лишь она одна (и, понятно, он сам), только она ее открывала-закрывала, — за дверью, где ее поджидала ночь и серая, зыбкая, дрожащая и сбегающая связками лаздинских огоньков к берегу реки неизвестность — —
Тут она увидела Чарли.
…но он действительно видел ее, Мартин мальчик, как она, полуодетая, собиралась венчаться с Повелителем; удивленный, а то и пристыженный ее наготой (он всегда был стеснительным), мальчик замер на пороге и бережно, как тонкую стеклянную рюмку, держал Эмину руку — не Мартину, как когда-то, а Эмину; Марта даже вскрикнула:
— Он! Ауримас, он!
«Кто?» — донеслось слабое эхо.
— Тот мальчик!
«Какой мальчик, Марта? — И он услышал какой-то отзвук из детства, что-то давно позабытое и неверное. — Какой?»
— Мой! Мой! Он!
И уже бегом по коридору, в самом конце которого, прикрывая друг дружку улыбками, как плащами, взявшись за руки, мчались они оба, мальчик и Эма; она спешила, начисто позабыв, что идет к венцу и что ее мальчик видел, как она готовится к этому; а какое он, собственно, имеет право?.. Так просто удрать от Марты? Увести от нее Эму?.. Ведь только что Эма была в комнате, Марта знает; это Ауримас думает, что там всегда пусто… да, какое право? Он — мой! Слышишь, Эма: мой с самого детства, только мой, хотя и ты ищешь счастья, — ты, Эма, тоже женщина и тоже хочешь счастья, — но ищу его и я, твоя мать, не отнимай счастье у матери!.. Да знаешь ли ты, сколько я из-за тебя ночей… таких, как эта… и даже еще тяжелее…
Не знаешь, Эма, ты, Эма, ничего не знаешь, ведь ты не хочешь знать, ведь тебе ничего не надо знать — ни стынуть за углом дома в ледяной луже с колючими льдинками на поверхности, — стынуть и чувствовать, как тихо и отчаянно немеют ноги от подошв до колеи, а от колен — еще выше; не придется тебе и стирать чужое белье, собранное матерью чуть не со всего городка… А мне, Эма, приходится — даже сейчас, после стольких-то лет, даже когда трудно наклоняться, а еще трудней — разгибаться, ведь ты даже своих пустячков, Эма, не стираешь, не говоря уже о моем, отцовском или еще чьем-то; мне приходится и сейчас, и потом придется, всегда, если… Если не догоню тебя с мальчиком и не скажу вам, что я думаю о жизни человеческой, и чем живу сама, и как, и почему; главное, Эма, почему… А может, это почемускажешь мне ты, Эма, ведь ты в самом деле умница, я верю тебе, в тебя, знаю, у тебя еще будет много всего… ты можешь взять от жизни то, Эма, чего, к сожалению, нет у меня, чего я не могу добиться, потому что слишком много и подолгу простаивала в этой луже — в ту пору в городке никогда не переводилось грязное белье, ты, Эма, еще возьмешь свое и будешь иметь все, чего не было у меня.
Но для начала я нагоню тебя и этого улыбчивого мальчика, мне нужна человеческая улыбка, не унесите ее с собой! И мальчик этот — с тех лугов детства — нужен мне, Эма, так как знаю я его лучше, чем ты, гораздо раньше и глубже, то есть… вернее… Он так грустно напевал, когда мы оставались наедине — например, под елями за школой, или в лесу, или на косогоре у реки, — хотя незадолго до того его голос набатом гремел на собраниях, и так выразительно писал на тетрадных листах…
И будут эти строки…
Эти строки, Марта, достанутся ей — Эме, твоей единородной, твоей любви и страданию, ей одной, твоей слезе и толчкам крови в предсердье, той, что бежит с мальчиком, убегает от тебя, летит по воздуху, мчится без оглядки, потому что не хочет стирать белье — эту гору белья, которую Мартина мать, увязав в полосатую льняную простыню и взвалив на сгорбленную иссохшую спину, приволокла из городка; пропади все пропадом!.. Все, послушай, Ирка: пусть все провалится ко всем чертям; все, моя единственная подруга той поры — той трудной тревожной поры, когда жизнь висела на волоске; тех огненных лет… И тем не менее тогда все было понятней, ясней, по крайней мере мне, а может, и другим… и мальчику, и Ауримасу, не говоря уже о Шачкусе, для которого жизнь — источник… и дно всегда видно…
Читать дальше