Вернувшись из Пловдива, Иван начал разговаривать с Тошкой, не дичился, как раньше. Она с радостью встретила эту перемену. Сначала все его мысли и разговоры были только о полицейском участке, о людях, с которыми там встречался, о том, что узнал и увидел впервые, поэтому его старые терзания по поводу раздела виделись ему ничтожными, не стоящими того, чтобы думать и тревожиться о таких пустяках. Но постепенно, уйдя с головой в дела по хозяйству, он почувствовал, что старый червь ожил и начал снова грызть сердце. Но теперь он легко справлялся с прежними своими терзаниями. „И она должна жить, и у нее есть права“, — он словно упрекал себя за старое. И хотя ему по-прежнему было все дорого и любо: и земля, и дом, и домашняя утварь, он понимал, что и она должна получить свою часть имущества, это ей положено даже просто по закону простой человеческой справедливости. Со вторым ее мужем, кто бы он ни был, только бы не какой-нибудь тип из своры Ганчовских, они найдут общий язык и заживут дружно, по-братски. Она умная женщина, у нее доброе сердце, сама все поймет и поможет. Но и он не должен промашку дать, чтоб все было как надо, по справедливости. Когда захочет снова выйти замуж, он поговорит с ней по-человечески, соберутся близкие и родные, и так, все вместе, поделят все имущество: сколько кому полагается. По доброму согласию. Каждый выскажет все начистоту, что на сердце лежит, в открытую, чтобы потом ее муж не стал ее заедать, что, дескать, не получил своего, глаза-то людские завидущие, да руки загребущие, насыту не знают, — так лучше заранее все решить — и точка.
Тошка словно заново родилась, снова зазвенел в доме ее голос, она не знала, чем кому угодить, все у нее в руках так и кипело: она готовила еду, пряла, штопала, стирала, прибирала в доме. Когда Иван поздно возвращался домой, она задавала корм волам, поила, чистила хлев. Иван вроде сердился, выговаривал ей, что не за свое дело берется, но по всему было видно, что доволен.
— Мало ли у тебя, сестра, своих забот, а я, если и припозднюсь, ничего, не сдохнут…
— Да что ты… — слабо возражала Тошка.
Старая только пряла, но и это у нее не спорилось. Она снова помрачнела и ушла в себя. В глазах ничто не отражалось, словно зрачки были обернуты внутрь. Смотрела, но не видела. Лицо посерело, как у приговоренного к смерти.
— Не жилец она на свете, — повесил голову Иван.
Однажды, долго и пристально наблюдая за матерью, он не выдержал и спросил:
— Мама, что с тобой? Больна, а?
Она словно очнулась. И вдруг с неожиданной горячностью заговорила: — Ничем я не больна, здорова-здоровехонька… Ты о себе заботься, о себе подумай, а с меня чего взять, я уже свое отжила, старуха…
— Если чего, так сходим к доктору, — ласково перебил ее Иван. — Тебе, может, так только кажется, что ничего, а на самом деле… Не плохо бы доктору показаться…
— Очень мне нужны твои доктора! — не унималась старуха. — Это все так тебе говорю…
Иван больше не заводил об этом разговоры, только глядя на нее, все сильнее убеждался, что тут что-то есть, и неясный страх поднимался в груди. „Что с ней, в самом деле? — спрашивал он сам себя. — Молчит, как могила, ходит, как умом тронутая… Может, это после братовой смерти с ней приключилось… — Иван терялся в догадках, и ему было страшно подумать, что может случиться. — Только бы не это! Пусть уж умереть, чем это…“
Но иногда старая словно пробуждалась, начинала разговаривать с домашними, ворчать на внука, и тревоги Ивана утихали, он успокаивался. Но это случалось редко.
Холод сковал землю. Было сухо и морозно. Иван перебрал черепицу на крыше, стянул, замазал зазоры, убрал все разбитое и негодное. Собрался было и на сеновал взобраться, но старая не позволила.
— Запорошишь сено пылью да обломками черепицы — скотина зубы переломает… Сеновалом весной надо заниматься, когда сена нет… — Потом помолчала и добавила: — Вот стену, которая со стороны гумна, замазать надо, да и то не к спеху… А вот в кухне, ту, что с Малтрифоновыми общая, вот ту стену верно, надо в порядок привести, пока есть время свободное…
— Пусть немного потеплеет, — согласно кивнул Иван.
Старая вернулась в дом, взяла хлопок и потянула тонкую нить. Вот так, сидя у окна, с головой уйдя в какие-то свои мысли, она проводила целые дни. Раза два-три в день она спускалась в небольшой погреб, кряхтя, приседала у старой почерневшей бочки и нацеживала себе вина в зеленоватую глиняную миску. С тех пор как они посадили виноград — американку, она держала пятьдесят-шестьдесят литров вина на всякий случай: именины, крестины или для других домашних нужд. Но теперь, впервые за эти десять лет после первого урожая, она начала пить сама. Ключ от погреба висел у нее на поясе, и никто не входил туда без ее разрешения. В этом полутемном подземелье стояли кадка с солониной, фасоль, крупа, капуста, соленья, лук. На балке висела объемистая корзина. В ней чего только не было: лоскутки, плошки, пузырьки, коробочки. Когда они здесь появились и зачем были нужны, никто не знал. Минчо не раз грозился: „Возьму и выброшу все на помойку“. Но старая была непреклонна: „Пока я жива, пусть будут здесь, а когда умру — ваше дело…“ И Минчо, и Тошка, и Иван, даже Пете просили у нее ключ, если что нужно было взять, но это случалось редко: или летом, чтоб занести чего, или перед Рождеством, когда резали свинью и заготавливали солонину. А все остальное время она одна спускалась в подполье. Никому другому не позволяла. И если она где-нибудь пропадала, нельзя было ни капусты достать, ни луку, ни солений. Несколько раз Минчо пытался было попросить мать не замыкать подполье, но каждый раз встречал яростный отпор: „Делать вам там нечего! Я там хозяйка, должна знать, что есть, чего нет. А если что нужно будет, я сама отопру. А коли нет меня, подождете, не велика важность…“
Читать дальше